bannerbannerbanner
Пилон

Уильям Катберт Фолкнер
Пилон

НОЧЬ ВО ФРАНЦУЗСКОМ КВАРТАЛЕ

Теперь им можно было пересечь Гранльё-стрит. Транспорт по ней уже ходил; на перекрестке по сигнальному светозвонку трамваи и автомобили с лязгом и фырком устремлялись вперед, таращась фарами и взметая вялым дрейфокружением останки свирепо колесованного серпантина и затоптанного конфетти в руслах притротуарных желобов – этот ожидающий одетых в белое рассветных уборщиков мишурный навоз с проплывших, как вереница нильских ладей Мома[15], потешных гремучих катафалков. По команде светозвонка, клейменные им, нагруженные двумя чемоданами из искусственной кожи и парусиновым мешком из-под муки, они могли теперь идти через улицу, но репортер, на которого смотрели остальные четверо, стоял, по-прежнему держа сонно привалившегося к его плечу мальчика, на самой кромке притротуарного желоба в колеблющейся предполетной неподвижности, как воронье пугало, долгим воздействием ветров расшатанное настолько, что оно вовсе уже лишилось придававшей ему прямоту и устойчивость связи с землей и готово было при первом же случайном легком дуновении взмыть и развеяться без следа. Вдруг он пустился в некий размашистый галоп, мигом набрав перед остальными, не успели они двинуться с места, фору футов в пятнадцать – двадцать, двигаясь поперек слепящего противостояния автомобильных фар словно бы без всякого соприкосновения с землей, подобно одному из тех сказочных существ летучемышиной породы, чьих гнезд или жилищ никто никогда не видывал, которых можно лишь мгновенно засечь световым лучом посреди пикирующего броска из ниоткуда в никуда.

– Джека, кто-нибудь, у него возьмите, – сказала женщина. – Я бо…

– Ничего, ничего, – сказал парашютист, который нес один из чемоданов, другой рукой придерживая ее под локоть. – На него не скорей кто-нибудь наедет, чем на стеклянный столб. Или чем на бумажный пакет с пустыми пивными бутылками.

– Он, правда, может повалиться и ребенка собой надвое разрезать, – сказал Джиггс. Потом добавил (что хорошо, то хорошо, ему и на третий раз нравилось не меньше): – Или, как перейдет на ту сторону, смекнет, что кладбище, наверно, тоже открыли, а Джеку это зачем?

Передав свой мешок Шуману, он упруго и словно с подскоком, поблескивая сапогами в напряженной неподвижности параллельно выстроившихся фар, зачастил короткими ногами, опередил женщину с парашютистом и, догнав репортера, потянулся к мальчику снизу вверх.

– Дай-ка, – сказал он.

Репортер, не замедляя шага, уставился на него чудным тускло-остекленелым взглядом мало спавшего человека.

– Я держу, – сказал он. – Он не тяжелый.

– Это да, – сказал Джиггс, стаскивая, как рулон парусины с полки, спящего мальчика с плеча репортера в тот момент, когда они одновременно ступили на противоположный тротуар. – Но тебе, чтобы до дому дойти и не заблудиться, лучше башку ничем другим не занимать.

– Точно! – крикнул ему репортер.

Они приостановились, оборачиваясь, поджидая отставших; репортер все так же чудно, все так же ошеломленно пялился на Джиггса, который держал мальчика, прилагая не больше видимых усилий, чем когда нес хвост аэроплана, и теперь тоже полуобернувшись, пребывая в равновесии легонько воткнутых в стол коротких портновских ножниц, чуть подавшись вперед, как оброненный охотничий нож. Остальные все еще переходили проезжую часть – женщина, которая каким-то образом даже юбку ухитрялась носить под бесполым тренчкотом так, как носил бы ее любой из троих мужчин; высокий парашютист с подернутым теперь угрюмой задумчивостью красивым лицом; позади них Шуман в опрятном сержевом костюме и новой шляпе, которая даже сейчас казалась в точности такой же, какой ее сработала и снабдила клеймом машина, и нахлобученной не на голову, а на магазинную болванку; причем все трое видом своим выражали то самое, что, в случае Джиггса будучи лишь рассеянной и беззаботной несостоятельностью, в них приняло форму непоправимой бездомности троих иммигрантов, спускающихся по сходням с океанского судна в толпе пассажиров четвертого класса. Когда женщина и парашютист ступили на тротуар, светозвонок вновь просигналил и, не успев отзвучать, был поглощен вздымающимся механическим гулом трогающегося транспорта; Шуман вспрыгнул на тротуар с неожиданным и невероятным легкожестким негнущимся проворством, ни на йоту не изменив ни выражение лица, ни угол шляпы. И вновь, теперь позади них, из желобов одновременно с вяло тревожащими, подсасывающими порывами поднятого машинами ветра взметнулось дрейфокружение казненного серпантина и замученного конфетти. Репортер теперь уже на всех, собравшихся вместе, пялился ошеломленным своим, напряженным, требовательным взглядом.

– Ну сволочи! – крикнул он. – Ну сукины дети!

– Это точно, – сказал Джиггс. – Куда теперь?

Еще секунду репортер продолжал на них пялиться. Потом повернулся и направился, словно был приведен в движение не каким-либо произнесенным словом, а чистым тяготением их терпеливо-бездомной пассивности, в темное жерло улицы, чей тротуар был настолько узок, что им пришлось следовать за репортером гуськом под навесом балконов с невысокими железными решетками. Пустая и лишенная всякого освещения, если не считать отсветов с оставшейся позади Гранльё-стрит, улица пахла илистой слякотью и чем-то другим еще, насыщенно-безымянным, чем-то средним между кофейной гущей и бананами. Оглянувшись, Джиггс попытался разобрать название, истертой буквенной мозаикой впечатанное в тротуарную кромку, и не сразу понял, что беда не только в том, что он ни разу в жизни этого слова, этого имени не видал и не слыхал, но и в том, что он смотрел на него не с той стороны. «Да-а, – подумал он, – назвать это улицей, да еще дать ей имя – на это только француз галантный и мог сподобиться». За ним, несшим на плече сонного мальчика, следовали цепочкой трое других, и все четверо бесшумно поспешали за торопящимся репортером, словно Гранльё-стрит с ее светодвижением была Летой, через которую они только что переправились, а они – четверкой теней, уже выхваченных из мира, где живут живые, и в тихой сумеречной бестревожности ведомых в окончательное забвение провожатым, который, казалось, не только обитает здесь достаточно долго, чтобы стать полноправным гражданином, тенью среди теней, но и, судя по всем внешним признакам, здесь рожден. Репортер по-прежнему разглагольствовал, но они, казалось, не слышали его, как будто не успели еще отлепить от ушей человеческую речь и слова провожатого до них не долетали. Вот он опять остановился, опять повернул к ним ярое, требовательное лицо. Еще один перекресток – два узких беспотолочных туннеля, похожих на обвалившиеся штольни и помеченных двумя бледными стрелками одностороннего движения, которые, казалось, притянули к себе и удерживали в слабонасыщенно-взвешенном состоянии весь свет, какой там был. Потом Джиггс увидел на левой стороне улицы нечто наделенное светом и жизнью – вереницу машин, стоящих вдоль тротуара под электрической вывеской, названием, заставлявшим темную железную решетку вековечных балконов контрастно вырисовываться узкой невесомой кружевной лентой. На сей раз Джиггс сошел с тротуара и разобрал-таки название улицы. «Марсель-стрит, – прочел он. – Ага, точно, – подумал он. – Мамзель-стрит. Должно быть, наше вчерашнее жилье маленько заплутало по дороге домой». Поэтому поначалу он не слушал репортера, который теперь держал их в неподвижности живой картины, похожей (только шляпа Шумана мешала) на изображения городских анархистов в комиксах; подняв наконец глаза, Джиггс увидел, как он уже понесся к яркой вывеске. На худой длинный удаляющийся летучемышиный силуэт смотрели сейчас все четверо.

– Я не собираюсь ничего пить, – сказал Шуман. – Только спать.

Парашютист сунул руку к женщине в карман тренчкота и вытащил пачку сигарет, третью из тех, что репортер купил перед первым их выходом из отеля. Он зажег сигарету и с видом завзятого кутилы пустил дым из ноздрей.

– Ты и ему это говорил, – сказал он.

– Насчет выпивки, что ли? – спросил Джиггс. – Господи, так он об этом разорялся все время?

Они смотрели на репортера, на его долговязый разболтанный бег в хлопающем пиджаке к веренице стоящих машин. Увидели газетчика, появившегося невесть откуда и уже протягивающего свой товар репортеру, который, беря и платя, почти не замедлил движения.

– Вторую уже за ночь покупает с тех пор, как мы его встретили, – сказал Шуман. – Я думал, он в какой-то из них работает.

Парашютист затянулся еще раз и вновь пустил две разгульные струи дыма.

– Может, его с души воротит читать свою собственную писанину, – сказал он. Женщина резко двинулась с места; подойдя к Джиггсу, она потянулась к мальчику.

– Дай возьму его пока, – сказала она. – Ты и этот, как его, весь вечер с ним ходите.

Но не успел Джиггс отдать ей ребенка, подошедший парашютист тоже протянул к спящему руки. Женщина посмотрела на него.

– Не лезь, Джек, – сказала она.

– Сама не лезь, – сказал парашютист. Он взял мальчика у них обоих, не мягко и не грубо. – Подержу, ничего страшного. Кормлю-пою, так и поносить тоже могу.

Он и женщина посмотрели друг на друга мимо спящего мальчика.

– Лаверна, – сказал Шуман, – дай-ка мне сигарету одну.

Женщина и парашютист всё смотрели друг на друга.

– Чего ты хочешь, не пойму? – спросила она. – Всю ночь шататься по улицам? Или посадить Роджера на вокзале, а завтра давай, выигрывай гонку? Хочешь, чтобы Джек…

– Разве я что сказал? – спросил парашютист. – Просто мне морда его не нравится. Но это ладно, Бог с ним. Мое личное дело. Но сказал я что-нибудь разве? А?

 

– Лаверна, – повторил Шуман, – дай мне сигарету.

Но единственным, кто пошевелился, был Джиггс; он подошел к парашютисту и взял у него ребенка.

– Дай ты мне его, господи, – сказал он. – Так до сих пор и не научился носить.

Откуда-то из мертвой тьмы узких улиц внезапным взрывом донесся шум кутежа – резкий, набухший, приглушенный стенами, словно бы идущий из низкого дверного проема или из пещеры – из какого-то безвоздушного, наполненного одним дымом помещения. Потом они увидели репортера. Он вырисовался под электрической вывеской, возникнув из совершенно пустой каверны с кафельным полом и кафельными стенами, похожей на недоделанную душевую при спортивном зале и обрамленной двумя рядами укромных занавешенных кабинок. Из одной несколько раньше вышел официант с лицом фавна и несколькими пнями гниющих зубов во рту – вышел и узнал его.

– Слушай, – сказал ему репортер. – Мне нужен галлон абсента – сам знаешь какого. Это для знакомых моих, но я тоже буду пить, и они не из туристиков, что приезжают на Марди-Гра. Так Питу и скажи. Понял меня?

– А как же, – сказал официант.

Он повернулся и, двинувшись в глубь помещения, прошел на кухню, где на него поднял глаза-топазы, услышав от него фамилию репортера, мужчина в шелковой рубашке с копной курчавых черных волос, сидевший за оцинкованным железным столом и евший из громадного блюда.

– Говорит, ему настоящего, – сказал официант по-итальянски. – С ним друзья. Я думаю, я джину ему дам.

– Абсент? – спросил другой, тоже по-итальянски. – Ну, так сделай ему абсент. Почему нет?

– Он настоящего просил.

– Само собой. Дай ему. Позови мамашу.

Он вновь принялся за еду. Официант вышел в другую дверь и чуть погодя вернулся с галлоновой стеклянной бутылью чего-то бесцветного, сопровождаемый благопристойной увядшей старой дамой в безукоризненно чистом переднике. Официант поставил бутыль на край раковины, и старая дама вынула из кармана передника маленький флакон.

– Проверь – парегорик[16] это? – сказал сидевший за столом, не поднимая от еды глаз и не переставая жевать. Официант наклонился и посмотрел на флакон, из которого дама уже цедила жидкость в бутыль. Она налила примерно унцию; официант покачал бутыль и посмотрел на свет.

– Еще чуток, мадонна, – сказал он. – Цвет не совсем еще.

Он понес бутыль из кухни; затем репортер, держа ее в руках, возник под электрической вывеской; стоявшие на углу четверо смотрели, как он приближается разболтанным своим галопом, – казалось, на следующем шагу не упадет даже, а рассыплется совсем.

– Абсент! – вскричал он. – Настоящий нью-валуазийский абсент! Я же говорил – я с ними знаком. Абсент! Мы отправимся домой, я угощу вас настоящим нью-валуазийским, и к чертям собачьим всю ихнюю свору! – Он смотрел на них, сияя, жестикулируя теперь уже бутылью. – Ну гады! – воскликнул он. – Ну сукины дети!

– Осторожней! – крикнул ему Джиггс. – Чуть о столб не раскокал! – Он сунул мальчика Шуману. – На, понеси, – сказал он и, ринувшись вперед, протянул руку к бутыли. – Дай-ка я.

– Всё. Домой! – вскричал репортер. Держа бутыль с Джиггсом в две руки, он пялился на всех ярым, просветленным взглядом. – Хагуд не знал, что ему придется меня уволить, чтобы отправить домой. И вот что – слушайте! Я больше у него не работаю, поэтому он никогда не узнает, пошел я домой или нет!

Сам же редактор после того, как за ним лязгнула дверь лифта, нагнулся и взял часы, лежавшие циферблатом вниз на стопке газет, на этом таинственно-шифрованном и сухо-ритмично-отрывистом поперечном разрезе мига, кристаллизовавшегося и уже два часа как мертвого, хотя смерть коснулась лишь временной стороны этого мига, тогда как сама его субстанция мало того что не умерла, не приобрела завершенности, но еще и была исполнена, заключая в себе всю неразрешимую загадку глупостей и заблуждений людских, трагически-тщетного бессмертия:

ФЕРМЕРЫ БАНКИРЫ БАСТУЮЩИЕ

ПОСЕВНЫЕ ПЛОЩАДИ ПОГОДА НАСЕЛЕНИЕ

Теперь уже лифтер спросил время.

– Полтретьего, – сказал редактор. Кладя часы обратно, он без какой-либо зримой задержки или расчета поместил их точнехонько в середину строки заголовков, так что теперь таинственно-шифрованная полоса оказалась ровно пополам разделена дешевым металлическим диском, являвшим собой слепую изнанку самой великой и самой неотвратимой загадки из всех. Кабина остановилась, выдвижная дверь отъехала. – Спокойной ночи, – сказал редактор.

– Спокойной ночи, мистер Хагуд, – сказал лифтер. Дверь за вышедшим лязгнула еще раз. В стеклянных уличных дверях, где пять часов назад увидел себя репортер, теперь отразился редактор – невысокий сидячего склада мужчина в поношенных брюках гольф из дешевой ткани под твид, в туфлях для гольфа на резиновом ходу, но при этом в шелковом шарфе и в недвусмысленно говорившем о деньгах пиджаке из шотландской шерсти, из одного кармана которого выглядывали воротничок и галстук, снятые, вероятно, в некотором часу пополудни уже на второй или третьей метке для мяча; а поверх всего этого – лысая, как шар, голова, роговые очки, лицо умного аскетизма, обманутого в чаяниях и надеждах, лицо старшекурсника Йельского или, возможно, Корнеллского университета, застигнутого врасплох, возмущенного и ошеломленного внезапным и зловредным постарением; и человек этот ровным шагом шел теперь навстречу ему, пересекающему вестибюль, так что кто-то – он или отражение – должен был уступить дорогу, и в конце концов оно, как и перед репортером, метнулось в сторону и исчезло, а он спустился по двум пологим ступеням в холодок медлительного зимнего предрассвета. У тротуара стоял его «родстер», рядом ждал дежурный шофер-механик из работающего круглые сутки гаража, а из открытого кузова, слегка клонясь, аккуратно поблескивая и откликаясь на блеск хромированных частей, разбросанных по матово-серебристой поверхности машины, торчали клюшки для гольфа, отдаленно напоминающие акушерский инструментарий. Шофер открыл перед Хагудом дверцу, но редактор жестом пригласил его в машину.

– Мне надо во французский квартал, – сказал он. – Довезите меня до вашего угла.

Шофер скользнул, худощавый и быстрый, мимо мешка с клюшками и рукоятки скоростей к рулевому колесу. Хагуд негибко, по-стариковски опустился на низенькое сиденье, и тут мешок с клюшками без всякого предупреждения, без всякого предостерегающего окрика стукнул его по голове и плечу с затаившимся и, казалось, рассчитанным зловредством, издав краткий сухой челюстной перестук, как будто некий взятый в людское жилье, но недоприрученный хищник – скажем, домашняя акула – скрежетнул зубами полушутливо-полусмертельно. Хагуд отпихнул мешок обратно и секунду спустя едва успел поймать его, чуть не получив повторный удар.

– Почему его назад было не положить, на откидное? – спросил он.

– Сейчас положу, – сказал шофер, открывая дверь.

– Теперь уже не важно, – сказал Хагуд. – Поехали. Мне, чтобы попасть домой, еще через весь город шпарить.

– Да, когда кончится этот Модди-Гроу, нам всем полегчает, – сказал шофер.

Автомобиль тронулся; он мягко взял с места и, подвижно зависнув, поплыл по переулку с опадающим механическим подвывом; затем, выехав на авеню, рванул, набирая скорость, – машина дорогостоящая, сложная, тонко устроенная и до мозга костей бесполезная, сработанная для удовлетворения некой неясной психической потребности нашего вида, если не расы, из девственных ресурсов континента, чтобы новоявленное безногое племя обрело в ней индивидуальные мышцы, скелет и органы, – рванул, выехав на пустую авеню, обрамленную пурпурно-золотыми бумажными гирляндами, которые шли от столба к столбу, прикрепленные к ним шифрованными значками – символами смеха и веселья, теперь исчезнувших, сгинувших. Автомобиль мчался по темной безлюдной улице, концентрируя перемещение свое и выражаемую им денежную сумму в одном-единственном вкрадчиво освещенном маленьком круге, где, подбираясь к некоему еще не явленному крещендо окончательного триумфа, чьими единственными очевидцами суждено было стать бродягам, неуклонно росли ничего не значащие числа. Шофер сбавил скорость и затормозил так же мягко и мастерски, как тронулся с места; он выскользнул из машины еще до полной остановки.

– Ну вот, мистер Хагуд, – сказал он. – Спокойной ночи.

– Спокойной ночи, – отозвался Хагуд. Когда он пересаживался на водительское место, мешок с клюшками безмолвно изготовился ударить. На сей раз Хагуд с силой отшвырнул его подальше, в другой угол. Машина вновь поехала, но теперь это была другая машина. Она тронулась с яростным, принужденным, едва посильным креном, словно в момент остановки, помимо второго мужчины, более молодого, ее покинула какая-то важная часть механизма; затем покатила дальше и свернула на Гранльё-стрит, минуя бездействующий теперь светозвонок. На каждом из светофоров тускло и ровно маячил желтым средний глаз, и на четырех углах перекрестка теперь молочно били струи из пожарных гидрантов, подле которых высились, по одному у каждого, четверо неподвижных одинаковых мужчин в белом, похожих на пародийных врачей-интернов в комедиях, в то время как заплетенные косами потоки уносили по желобам мусорные конфетти-серпантинные останки скончавшегося вечера. Машина проплыла перекресток и углубилась в квартал узких каньонов, обвалившихся штолен, увешанных железным кружевом, теперь она пошла быстрее, теперь внизу был булыжник, вверху – низкое пасмурное небо, по сторонам – стены из густого, хриплого, невыносимого рева, как будто все былое эхо висело в этих узких улицах невидимым туманом и оглушительно, чудовищно пробуждалось даже этими пневматическими шинами и обтекаемым корпусом. Хагуд сбавил ход и остановился у жерла переулка, в котором сразу, едва выйдя из машины, увидел на плитах мостовой тень кружевного балкона в пятне падающего из окна второго этажа света, а затем в прямоугольнике окна тень руки, державшей, как ему было видно даже оттуда, тень стакана, – видно с первого же момента, когда он, хлопнув дверцей машины и наступив на впечатанное в тротуар выщербленное мозаичное слово «Утонувших», пошел по переулку, возмущенный, но не удивленный. Дойдя до окна, он увидел и саму руку, хотя задолго до этого ему уже стал слышен голос репортера. Теперь же ему только этот голос и был слышен, заглушая даже его собственный, когда он, стоя под балконом, кричал, потом вопил, пока вдруг, ни с того ни с сего, на балкон не выскочил и не перегнулся через перила щегольски обутый коротышка с простецким лицом и тонзурой как у священника, что отметил про себя таращившийся снизу Хагуд, думая с бессильным бешенством: «Да, он же мне говорил, что у них есть лошадка пони. Черт, черт, черт!»

– Ищете кого, дядя? – спросил вышедший на балкон.

– Да! – рявкнул Хагуд и вновь выкрикнул фамилию репортера.

– Как? – переспросил человек с балкона, чашечкой приложив ладонь к склоненному уху.

Хагуд проревел фамилию еще раз.

– Даже и не знаю такого, – проговорил стоявший на балконе; потом сказал: – Погодите. – Возможно, на него подействовало изумленное, возмущенное лицо Хагуда; он повернул голову и прокричал фамилию в комнату. – Есть такой? – спросил он. Голос репортера приумолк на секунду, не больше, потом грянул в прежнем тоне – в точности так, как он звучал в ушах Хагуда от самого устья переулка:

– Кому понадобилось? – Но еще до того, как человек с балкона смог ответить, голос зазвучал вновь: – Скажи, что его здесь нет. Что он переехал. Что женился. Что умер. – Потом голос взревел: – Скажи, что он ушел на работу!

Стоявший на балконе опять посмотрел вниз.

– Вот оно как, мистер, – сказал он. – Вы, наверно, слышали его не хуже, чем я.

– Не имеет значения, – сказал Хагуд. – Вниз спускайтесь.

– Я?

– Да! – крикнул Хагуд. – Вы, вы!

Стоя в переулке, он смотрел, как его собеседник возвращается с балкона в комнату, которой он, Хагуд, ни разу еще не видел. К тому, что репортер, работавший под его прямым началом уже двадцать месяцев, называл теперь своим домом, он никогда до сих пор не был ближе, чем стандартная анкета, которую тот заполнил при поступлении в газету. Выискав себе в этой части французского квартала Нью-Валуа жилье, комнату, которую он стал называть своей богемной берлогой, репортер затем с неуемной и извращенной увлеченностью мальчика, собирающего раскрашенные пасхальные яйца, предмет за предметом выискал и нагромоздил там всякую мебель. Помещение представляло собой длинную узкую полость, крытую так, как кроют амбар или сарай, с потертым, ободранным и местами даже гнилым дощатым полом, с чахоточными стенами, рассеченную на две неравные части – спальню и «студию» – старым театральным занавесом, забитую кое-как починенными и покрытыми крашеной тканью под батик бесполезными столами, на которых стояли сомнительного вида лампы, сделанные из бутылок, и разнообразные окислившиеся металлические предметы, чье исходное назначение вряд ли кому на свете было ведомо, и увешанную по стенам опять же батиком, фабричными «индейскими» одеялами и невнятными итало-религиозными барельефами-примитивами. Иссохшая и хрупкая никчемность всего этого была родственна физическому бытию жильца, как будто он и эти вещи были зачаты в одной утробе и рождены одним пометом, – вещи, напоминавшие пожилых проституток своей отягощенностью тенями множества безымянных хозяев, из-за которой нынешний номинальный владелец был лишь правообладателем, но никак не подлинным собственником, – вещи, наполнявшие комнату, которая, казалось, была эксгумирована из некоего театрального морга и так и снималась месяц за месяцем в неизменном виде.

 

Однажды – месяца через два после того, как репортер поступил в газету, не предъявив никаких свидетельств о своем прошлом, ни документальных, ни устных, производя впечатление существа, взращенного в лаборатории методом форсированного поддува, не нуждавшегося ни в какой подпитке, ни в каком искусственном вскармливании, да и неспособного, как некое перекати-поле, к получению этой подпитки, существа по-собачьи неуемного и по-детски умеющего оказаться не то чтобы в центре событий, а, скорее, там, где в данный момент сошлось больше всего народу; поступил и начал носиться по французскому кварталу в поисках мебели и убранства для своего жилья – одеял, батика и разнообразных предметов, которые он, купив, приносил в редакцию, где с неисправимым потрясенным изумлением выслушивал терпеливые разъяснения Хагуда, доказывавшего, что он переплатил вдвое или втрое, – так вот, однажды Хагуд поднял глаза и увидел, что в отдел городских новостей входит незнакомая ему женщина. «Она была похожа на локомотив, – с едким возмущением рассказывал он позднее владельцу газеты. – Ну, как бы вам объяснить: предположим, правление настолько измучено и затюкано разной там кинохроникой о новых дизельных поездах и вопросами репортеров о будущем железнодорожного транспорта, что наконец берет старый добрый паровой двигатель – тот, что в каком-то там году, девятьсот втором или девятьсот десятом, побил какой-то там рекорд, – отправляет его в цех и в один прекрасный день торжественно сдергивает с него покрывало в присутствии, конечно, все тех же репортеров и киношников, со всякими там венками из роз, конгрессменами и тридцатью шестью старшеклассницами в купальниках, отобранными на конкурсе красоты, и это, разумеется, новый двигатель только наружно, потому что все рады и горды сознавать, что внутри это все тот же испытанный рекордсмен девятьсот второго или девятьсот десятого года. Те же номера на тендере и на старых отличных, надежных, проверенных временем рабочих частях, только будка машиниста и паровой котел выкрашены в голубой цвет с прозеленью, шатуны и колокол выглядят золотее, чем само золото, и даже дизельный нагнетатель не слишком бросается в глаза, если свет не очень яркий, а номера теперь неоновые – первые в мире неоновые номера».

Он поднял глаза от стола и увидел, как ее вносит на взрывной волне аромата, от которого перехватило дух, как от иприта, в сопровождении репортера, больше обычного похожего на тень от проектора, потухшего не одну неделю назад, – роскошная грудь, похожая на башни укрепленных средневековых городов, чье происхождение уходит в дописьменную древность, городов, которые захватывались и перезахватывались бесчисленными бешеными штурмами, когда подступавшая сила овладевала ими в краткой ярости мига и бесследно исчезала, сходила на нет; широкий томатного цвета рот; глаза приятные, знающие, что почем, и мало сказать, что лишенные иллюзий; волосы, алмазной твердостью и непроницаемо-новеньким блеском напоминающие золоченый сервиз в магазинной витрине; квадратные, белые с золотом, крупные, как у лошади, зубы. Все это предстало перед ним под пышной густой развевающейся сенью розовых перьев, так что ему почудилось, будто он глядит на холст, принадлежащий к тому весеннему равноденствию красок, когда живописцы, случалось, не умели поставить свою подпись, – на холст, задуманный и исполненный в той великолепной невинности здорового сна и своевременной дефекации, что способна была увенчать тяжкую, попахивающую, нецеломудренную землю розовеющим облаком, где витают и резвятся беспечные и несообразные херувимы.

– Я просто решила заглянуть и посмотреть, что у него за работа, – сказала она. – Вы позволите?.. Спасибо. – Прежде чем он успел шевельнуться, она взяла сигарету из лежавшей на столе пачки, однако затем подождала, пока он зажжет и поднесет спичку. – И попросить вас, ну, присматривать за ним. Потому что он у нас глупенький, правда? Я не знаю, честно говоря, какой он газетчик. Может быть, вы и сами еще не знаете. Но он дитя.

Потом она удалилась со всем ароматом, со всеми перьями; комната, наполнившаяся было розоватой дымкой и золотыми зубами, вновь стала тусклой и бедной, и Хагуд подумал: «Дитя-то дитя, но откуда взявшееся?» – потому что репортер говорил ему раньше и теперь заверил его еще раз, что у него нет ни братьев, ни сестер, нет вообще никаких связей и уз, кроме женщины, проследовавшей не только сквозь помещение отдела, но и, казалось, сквозь весь город Нью-Валуа почти без задержки, подобно отшлюзовавшемуся крейсеру с его аурой массивной самодостаточности и низведенных до пустяка расстояний, – да еще кроме невероятной фамилии.

– Как ни странно, она настоящая, – сказал ему репортер. – Не все поначалу верят, но, насколько я знаю, фамилия у меня именно такая.

– Но она сказала, что она… – И Хагуд произнес фамилию, которой назвалась ему женщина.

– Да, – подтвердил репортер. – Но это теперь.

– То есть… – начал Хагуд.

– Да, – сказал репортер. – Она дважды ее меняла на моей памяти. Оба были в своем роде люди достойные.

И тогда Хагуду показалось, что картина более или менее ясна ему: женщина не то чтобы прожорливая или ненасытная – просто всеядная, как паровозная топка, если опять воспользоваться этой метафорой; с жестокой трезвостью он сказал себе: «Да. Явилась посмотреть, что у него за работа. В смысле – посмотреть, действительно ли у него есть работа, и если есть, то надолго ли». Ему показалось, что он понимает теперь, почему каждую субботу, прежде чем покинуть вечером здание, репортер переводит чек, которым ему выдается зарплата, в наличные; он чуть ли не видел внутренним взором, как репортер несется, спеша успеть до закрытия, на почту или на телеграф перевести деньги и получить квитанцию – в первом случае тоненькую голубенькую, во втором двойную желтую. Так что в тот первый вечер посреди рабочей недели, когда репортер робко поднял вопрос, Хагуд создал – можно сказать, извлек из собственного кармана – прецедент, которому он затем следовал почти целый год, кляня на чем свет стоит пышнотелую женщину, только раз им увиденную, пересекшую горизонт его жизни без остановки, но безнадежно расстроившую ее, подобно воздушной волне от забывшегося локомотива, который каким-то образом занесло на отдаленную и замусоренную пригородную улочку. Но он молчал – молчал, пока репортер не пришел и не попросил взаймы сумму, равную его двухнедельной зарплате, даже не объяснив сразу зачем. Лицо Хагуда – вот что заставило репортера сказать: на свадебный подарок.

– На свадебный подарок? – переспросил редактор.

– Да, – сказал репортер. – Я ей многим обязан. Хочу послать ей какую-нибудь вещицу, пусть даже она окажется ненужной.

– Ненужной?! – вскричал Хагуд.

– Да. То, что я в состоянии ей послать, скорее всего, будет ей без надобности. Ей всегда по этой части везло.

– Погодите, – сказал Хагуд. – Дайте-ка я прямо вас спрошу. Вы хотите купить свадебный подарок. Но вы говорили мне, что у вас нет ни братьев, ни се…

– Да нет, – сказал репортер. – Это маме.

– Так, – произнес Хагуд после паузы, которая, однако, скорее всего, не показалась репортеру очень уж долгой; возможно, она не казалась долгой до того, как Хагуд вновь заговорил: – Понимаю. Да. Вас, выходит, есть с чем поздравить?

– Спасибо, – сказал репортер. – Я его не знаю. Но те двое, которых я знал, были вполне ничего.

– Понимаю, – сказал Хагуд. – Да. Хорошо. Замуж, значит. А тех двоих вы знали. Один из них был вашим… Впрочем, не важно. Не говорите мне. Не говорите! – вскричал он. – По крайней мере, это хоть что-то. Что могла, она для вас сделала! – Теперь уже репортер смотрел на Хагуда с вежливым вопрошанием. – Это изменит как-то вашу жизнь теперь? – сказал Хагуд.

15Мом – в древнегреческой мифологии сын Никты (Ночи), олицетворение насмешки, порицания и злословия.
16Парегорик – камфарная настойка опия.
Рейтинг@Mail.ru