bannerbannerbanner
Пилон

Уильям Катберт Фолкнер
Пилон

Полная версия

– Надеюсь, что нет, – сказал репортер. – Не думаю, что на этот раз у нее получилось хуже, чем обычно. Вы же сами видели – она внешне еще хоть куда, даром что не молоденькая, и в хорошей форме, пусть даже теперь уже не из тех, кто выдерживает танцевальный марафон до шести утра. Так что все, полагаю, у нее в ажуре. Ей всегда по этой части везло.

– Вы надеетесь… – сказал Хагуд. – Вы… погодите. – Он взял сигарету из лежавшей на столе пачки, но зажигать и подносить спичку пришлось в конце концов репортеру. – Дайте-ка я прямо вас спрошу. Вы хотите сказать, что вы не… что деньги, которые вы у меня занимали, которые посылали…

– Что посылал, куда посылал? – спросил репортер после секундной заминки. – А-а, ясно. Нет. Я не посылал ей денег. Это она мне их шлет. И я не думаю, что очередное замужество…

Хагуд даже не откинулся на спинку кресла.

– Вон отсюда! – завопил он. – Вон! Вон!

Репортер еще секунду смотрел на него сверху вниз все с тем же удивленным вопрошанием, затем повернулся и двинулся к выходу. Но не успел он еще перешагнуть окружавшее стол заграждение, как Хагуд уже звал его обратно голосом хриплым и обузданным. Репортер вернулся к столу и увидел, как редактор выхватывает из ящика книжечку с бланками векселей, пишет на верхнем, затем толкает к нему книжечку и ручку.

– Что это, шеф? – спросил репортер.

– Сто восемьдесят долларов, – сказал Хагуд тем же напряженным аккуратным голосом, каким он мог бы говорить с ребенком. – Под шесть процентов годовых, возврат в момент предъявления. Даже не по предъявлении, а в момент – ясно? Подпишите.

– Бог ты мой, – сказал репортер. – Так много уже?

– Подпишите, – сказал Хагуд.

– Конечно, шеф, – сказал репортер. – У меня и в мыслях не было на вас наживаться.

Но то было полтора года назад; теперь Хагуд и Джиггс стояли бок о бок на старых щербатых плитах, которые, как утверждают жители Нью-Валуа, топтал во время оно пират Лафит[17], смотрели вверх на освещенное окно и слушали гремевший оттуда пьяный голос.

– Вот, значит, как его кличут, – сказал Джиггс. – Ну и что?

– Да ничего, – сказал Хагуд. – Это фамилия у него такая. Или имя и фамилия вместе, потому что больше за ним ничего не значится, кроме одного-единственного инициала, насколько мне или кому бы то ни было в городе известно. Но похоже, это его фамилия, подлинная; я никогда не слышал, чтобы человек так звался, и, разумеется, никто, кому хватает умишка вести двойную жизнь, не станет такой фамилией прикрываться. Соображаете? Любой несмышленыш смекнет, что она фальшивая.

– Точно, – сказал Джиггс. – Даже ребенка этим не проведешь.

Они опять воззрились на окно.

– Я видел его мать, – сказал Хагуд. – Знаю я, знаю, что вы сейчас подумали. Я то же самое подумал, когда увидел его в первый раз; и всякий, наверно, если бы пришлось начать про него соображать, как про жука или червяка, где, когда и зачем он явился на свет, подумал бы: «Стоп! Стоп! Стоп, ради Христа!» А теперь примерно с половины первого он, по всему видно, изо всех сил старается нализаться, и, должен сказать, небезуспешно.

– Это да, – сказал Джиггс. – Тут ваша правда. Он Джеку объясняет, как водить самолет, рассказывает, как Мэтт Орд однажды на час взял его вторым в машину. Мол, когда ты взлетаешь там на аэродроме с этих бетонных «F» или садишься, это все равно что выпорхнуть или впорхнуть в… в организм, что ли. В организм или в органазм, да он сам толком не знает, во что; что-то там насчет двух комариков, которые вьются вокруг постели, где лежат муж-слон и жена-слониха, а им, говорят, чтобы закончить, нужны дни, дни, дни, а может, даже недели. Да, они с Джеком вдвоем там, потому что ребенок спит и Лаверна с Роджером улеглись в ту же постель, так что они с Джеком, похоже, пытаются накачаться настолько, чтобы уснуть на полу, потому что, ей-богу, он потратил на эти такси столько, что хватило бы устроить нас всех в гостинице. Но иди да иди к нему домой, куда денешься. Да, он это называет домом своим; а по дороге кидается в какую-то забегаловку, вылетает с галлоном зелья и кричит: «Абсент! Абсент!» – только вот я, хотя никогда не пил никакого абсента, могу сделать ему не хуже, если мне корыто дадут, спирту обычного и чуток настойки опия, камфарной или еще какой. Да чего там, сходите, отведайте сами. Мне, честно говоря, пора уже к ним туда: надо за ним и за Джеком смотреть.

– Смотреть? – переспросил Хагуд.

– Ага. Хотя драки-то не будет; это, я Джеку сказал, все равно что с бабушкой своей сражаться на кулачки. Джек, он все таращился сегодня на них с Лаверной, когда они стояли там у ангара и когда выходили из…

Тут Хагуд не выдержал.

– Что мне, – возопил он в малосильном гневе, – что мне, первые полжизни стоять тут и выслушивать его байки про вашу компанию, а вторые – ваши байки про его персону?

Рот Джиггса был еще открыт; теперь он медленно закрыл его. Он рассматривал Хагуда ровным, горячим и ярким взором, уперев руки в бедра, легко утвердясь на конских своих ногах и чуть подавшись вперед.

– Если не желаете, мистер, вам ничего моего выслушивать не придется, – сказал он. – Сами же меня сюда позвали. Я вас не звал. Что вам от меня, от него, не знаю от кого, надо?

– Ничего! – сказал Хагуд. – Я просто пришел сюда в слабой надежде, что он спит или по крайней мере достаточно трезв, чтобы завтра выйти на работу.

– Он говорит, он у вас больше не работает. Говорит, вы его выгнали.

– Врет! – воскликнул Хагуд. – Я велел ему завтра в десять утра явиться. Вот что я ему велел.

– И вы, стало быть, хотите, чтобы я ему это передал?

– Да! Но не сейчас. Не начинайте с ним об этом сейчас. Повремените до завтра, когда он… За ночлег можно ведь оказать такую услугу, правда?

И опять Джиггс уставился на него с ровной и жаркой думой в глазах.

– Хорошо. Я ему скажу. Но не только потому, что мы ему вроде как должны за сегодняшнее. Это понятно вам?

– Понятно. Простите, – сказал Хагуд. – Но передайте ему. Как передать – дело ваше, но дайте ему знать, сами или через кого-то еще, до того, как он завтра уйдет. Сделаете?

– Ладно, – сказал Джиггс. Он проводил Хагуда взглядом до конца переулка, потом повернулся, вошел в дом, миновал прихожую, поднялся по узкой, темной, ненадежной лестнице и вновь вступил в пьяный голос. Парашютист сидел на железной раскладушке, жиденько покрытой еще одним индейским одеялом и заваленной яркими выцветшими подушками, вокруг которых – даже с того края, который не был потревожен парашютистом, – негустым нимбом клубилась пыль. Репортер высился во весь рост у заплесканного стола, на котором стояли галлоновая бутыль со спиртным и лоханка для мытья посуды, содержавшая теперь уже в основном просто грязную воду, хотя несколько льдинок в ней еще плавало. Без пиджака, в рубашке с расстегнутым воротом, со спущенным на грудь узлом галстука, чьи концы мокро темнели, словно он макал их в лоханку, он напоминал на фоне яркого и пестрого, хоть и крашенного машинным способом, настенного одеяла некий диковинный охотничий трофей с Дальнего Запада, полунабитый чучельником, брошенный и затем вновь откуда-то извлеченный.

– Кто это был? – спросил он. – Что, вид такой, будто, если он тебе понадобится в пятницу после ужина, ищи его во флигеле при церкви, где бойскауты тормошат друг друга и ставят подножки?

– Что? – сказал Джиггс. – Наверно. – Потом, чуть помолчав: – Да, точно. Он самый.

Репортер смотрел на него, держа в руке стакан из-под магазинного джема.

– Ты ему втолковал, что я женился? Втолковал, что у меня два мужа теперь?

– Да, да, – сказал Джиггс. – Давай теперь баиньки.

– Баиньки?! – вскричал репортер. – Баиньки? Когда у меня в доме овдовевший гость и самое малое, что я могу для него, это наклюкаться с ним на пару, потому как что я еще могу, я в таком же пиковом, как и он, только я в этом пиковом на все времена, а не на одну эту ночь?

– Конечно, – сказал Джиггс. – Давай-ка укладываться.

Опираясь на стол, сияя на Джиггса бесшабашным ярым лицом, репортер смотрел, как он отправился в угол, где лежали их пожитки, вытащил из покрытого пятнами парусинового мешка бумажный сверток, развернул его и достал новехонькую длинную штуку для съема сапог; он смотрел, как Джиггс, сев на стул, пытается стащить правый; потом он повернулся на звук и с тем же ярым вниманием уставился на парашютиста, который, вытянув длинные перекрещенные ноги, сидел на раскладушке в полной расслабленности и смеялся над Джиггсом зловеще-ровно, без смеха. Джиггс тем временем сел на пол и протянул репортеру ногу.

– Дергани-ка, – сказал он.

– Это можно, – сказал парашютист. – Это мы запросто.

Репортер уже взялся за сапог; парашютист отмахнул его вбок, ударив тыльной стороной кулака. Остановленный стеной, репортер увидел, как парашютист с напряженным и зверским в свете потолочной лампы лицом, оскалив под узенькими усиками зубы, ухватился за сапог и внезапно, не успел Джиггс шевельнуться, занес ногу над его пахом. Репортер полу-повалился на парашютиста и пошатнул его, так что удар ноги пришелся по бедру вывернувшегося Джиггса.

– Эй! – крикнул он. – Да ты не шутишь!

– Как это? – сказал парашютист. – Шучу, конечно. Только и делаю, что шучу… оп-паа.

Как Джиггс поднялся, репортер не увидел, потому что не успел; он увидел Джиггса уже посреди броска, взлетевшего с пола словно бы без помощи ног, а затем – руку Джиггса и руку парашютиста, метнувшиеся и сцепившиеся ладонь в ладонь, в то время как другой рукой Джиггс отбрасывал репортера все к той же стене.

 

– Кончай, ну, – сказал Джиггс. – Да посмотри ты на него. Что смешного, не понимаю. – Через плечо он взглянул на репортера. – Спать, спать ложись, – сказал он. – Слышал? Тебе завтра на службу к десяти. Так что давай.

Репортер не пошевелился. Он стоял, прислонясь к стене, с мелкой и застывшей на лице, словно бы глазурованной гримасой улыбки. Джиггс уже опять сидел на полу, вновь подняв и поддерживая на весу руками правую ногу.

– Ну-ка, – сказал он. – Дергани-ка. Репортер взялся за сапог и потянул; внезапно он тоже оказался сидящим на полу, Джиггс напротив, в ушах – его собственный хохот.

– Цыц, – сказал Джиггс. – Роджера хочешь разбудить, Лаверну, ребенка? А ну цыц. Тихо.

– Ага, – шепотом сказал ему репортер. – Я пытаюсь перестать. Но не могу. Эк меня. Слышно тебе, да?

– Можешь перестать, еще как можешь, – сказал Джиггс. – Перестал ведь уже. Чувствуешь?

– Чувствую, – сказал репортер. – Это я просто сцепление выключил, мотор-то работает.

И он опять пустился хохотать; Джиггс тогда наклонился вперед и стал плашмя хлопать его по бедру сапожным съемником, пока он не перестал.

– Ну-ка, – сказал Джиггс, – тяни давай. Сапог подался, потому что к нему уже был приложен труд; Джиггс затем стащил его. А вот левый снялся так внезапно, что репортер повалился на спину, хотя на сей раз он не засмеялся; он лежал, говоря: «Порядок, порядок. Никакого смеха». Потом он смотрел на Джиггса, стоявшего над ним в хлопчатобумажных носках, которые, как и утренние его самодельные краги, закрывали только низ голени и подъем.

– Вставай, – сказал Джиггс, поднимая репортера.

– Сейчас, – сказал репортер. – Дай только комната остановится.

Встав против воли, он начал сопротивляться, но руки Джиггса не пускали его обратно на пол, и, перехваченный ими, он стал клониться верхней частью туловища в сторону раскладушки.

– Вертится еще, постой! – крикнул он; потом яростно рванулся, упал поперек раскладушки и, почувствовав, как его берут и переваливают вдоль, вновь забился и заговорил заплетающимся языком сквозь внезапно наполнившую рот горячую неистовую жижу: – Берегись! Берегись! Бьет через край. Пусти!

Потом он оказался свободен, хотя двигаться еще не мог. Потом увидел Джиггса, который лежал на полу у стены, повернувшись к ней лицом и положив голову на свой парусиновый мешок, и парашютиста у заплесканного стола, наливающего себе из бутыли. Репортер встал, покачнулся, но заговорил очень даже отчетливо:

– Ага. Самое оно. Хлопнуть маленько.

Старательными шагами он двинулся к столу с прежним выражением ярой и отчаянной удали на лице, произнося словно бы монолог, обращенный к пустой комнате:

– Но хлопнуть-то и не с кем. Джиггс лег дрыхнуть, Роджер лег дрыхнуть, Лаверна хлопнуть не может – Роджер не дает. Вот оно как.

Теперь он поверх стола, бутыли, банок из-под джема и лоханки смотрел на парашютиста с той же ярой разгульной бесшабашностью во взоре, но говорил, казалось, по-прежнему в пустую комнату:

– Да, точно. Роджер это был, Роджер. Вот кто пить ей сегодня не позволял и стакан, налитый рукою друга, у нее забрал. И потом они с Роджером улеглись. Вот оно как.

Они посмотрели друг на друга.

– Уж не хотел ли ты с ней сам улечься? – сказал парашютист. Пару секунд они продолжали смотреть друг на друга. Лицо репортера стало другим. Ярой бесшабашности в нем не убавилось, но ее перекрывала теперь та жалкая, та малодушная отчаянность, что за неимением лучшего сойдет за отвагу.

– Хотел! – рявкнул он. – Хотел! – пятясь и закрывая скрещенными руками лицо. Так что он только погодя понял, что ударил его всего-навсего пол, понял, когда опять лежал ничком, обжимая руками лицо и затылок и глядя промеж рук на обувь парашютиста, который сидел как сидел. Репортеру видно было, как парашютист замахнулся рукой и сшиб со стола лампу, а потом, когда грохот умолк, он уже не видел ничего и не слышал ничего, просто лежал на полу в полнейшем бездействии и ждал. – Боже правый, – сказал он вполголоса, – мне на секунду показалось, что ты хочешь смахнуть со стола бутыль.

Но ответа не последовало, и опять его внутренности взвинтили неистовый мальстрем, у которого спокойной точки не было нигде, даже внутри его тела. Он лежал в неподвижном ожидании и наконец почувствовал быстрое небольшое движение воздуха, потом ногу, ботинок, сильный единичный боковой удар, а потом услышал парашютиста, который сверху вниз откуда-то из мрака, из густого безостановочного кружения комнаты кидал ему таким же в точности тоном, как шесть часов назад Джиггсу в борделе, с такой же негромкой отрешенной бесстрастностью те же самые слова. Казалось, они летят и летят, говорятся и говорятся, несильно шлепаясь в него даже после того, как ему по звуку стало ясно, что парашютист пошел к раскладушке и вытянулся на ней; он слышал свирепые шорохи гостя, перекладывавшего пыльные подушки и натягивавшего одеяло.

«Двенадцать, наверно, раз, это как минимум, – думал репортер. – Минимум восемь раз назвал сукиным сыном уже после того, как лег спать… Да, – думал он, – как сказал, так и сделаю. Надо уйти – уйду, хорошо. Но подняться и двинуться – время мне дай на это… Да, – думал он, пока протяженный коловоротный мрак довершал более обширный, чем прежние, океанский круг; он почувствовал теперь, как из его пор стало сочиться густое холодное жидкое масло, которое, когда он мертвой ладонью отыскал мертвое лицо, не утиралось и не впитывалось рукой, а лишь удваивалось в количестве, как будто каждая капля была атомом, мгновенно делящимся не просто на две равные части, а на такие, из которых каждая равна прежнему целому, – вчера мой длинный язык оставил меня без работы, сегодня он, кажется, оставил меня без жилья».

Но в конце концов он что-то увидел: смутный абрис оконного переплета, внезапно возникший на фоне некой внешней светлоты или воздуха; видение было отчаянно и слепо перехвачено, зацеплено на лету, как детский передничек, падающий с забора или дерева. Двигаясь на четвереньках и по-прежнему цепляясь зрением за окно, он нащупал стол и встал на ноги. Он точно помнил, что аккуратно положил ключ под самую лампу, но теперь, когда лампы не было, его все еще онемелая ладонь, нечаянно смахнув ключ со стола, ничего не почувствовала – выручил слух: чужедальний слабый звяк. Он опустился, отыскал его в конце концов, осторожно встал, вытер ключ концом галстука, положил его в самый центр стола с бесконечным тщанием, словно устанавливал капсюль динамитного патрона, затем нашарил один из липких стаканов, налил туда из бутыли, ориентруясь по звуку и ощущению, и залпом выпил, чувствуя, как ледяной почти не разбавленный спирт яростно струится по подбородку, прожигает холодную мокрую рубашку, горит на коже и внедряется в плоть. Выпитое тут же захотело обратно; он ощупью выбрался на лестницу и спустился, сглатывая и сглатывая подступавшую рвоту.

Еще кое-что он намеревался сделать, о чем вспомнил только после того, как дверь бесповоротно захлопнулась за ним и его сырую рубашку, лишенную пиджачного тепла и защиты, овеял холодный, насыщенный влагой предрассвет. Он не сразу сумел сообразить, что же именно собирался сделать, куда пойти, как будто намерение и цель были некой теоретической точкой, скажем широтной или временной, которую он миновал в прихожей, или чем-то вроде проштемпелеванного письма в кармане пиджака, который он оставил в комнате. Потом он вспомнил; он стоял на холодных плитах и дрожал в мокрой рубашке от медленной и беспомощной ярости, сообразив, что решил пойти в редакцию и провести остаток ночи на полу в пустой теперь комнате отдела городских новостей (ему случалось уже так поступать), но упустил при этом из виду, что уволен. Будь он трезв, он подергал бы ручку двери, как люди обычно поступают не то чтобы из веры в возможность чуда, а, скорее, из смутной на него надежды. Пьяный, он, однако, не стал. Он только и сделал, что осторожно двинулся прочь, поначалу, пока не набрал ход, стабилизируя себя стеной, дожидаясь, когда же опять придется глотать вздымающуюся рвоту, и тихо думая в успокоенно-отрешенно-глубоком отчаянии и изумлении: «Четыре часа назад они были снаружи, я внутри, а теперь все наоборот. Словно космический закон какой существует для бедности, как для уровня воды, словно живой вес какой-то достаточный должен набраться на парковых скамейках и в вокзальных залах ожидания на ночное время, иначе мир кувырнется и всех нас вышвырнет дикими, орущими, барахтающимися метеорами в пустоту». Но вокзал должен быть, стены, хотя он давно уже сдался на милость дрожи и не чувствовал больше холода вообще. Вокзалов было два, но он ни на тот, ни на другой никогда не ходил пешком и не мог ни сообразить, ни припомнить, какой ближе, – и тут он резко остановился, вспомнив про рынок, подумав про кофе. «Кофе, – сказал он. – Кофе. Когда я выпью кофе, будет уже завтра. Точно. После кофе всегда бывает завтра, и ждать поэтому ничего не надо будет уже».

Он шел теперь довольно быстро, дыша широко открытым ртом, словно бы надеясь (может быть, и не напрасно) успокоить и умягчить желудок воздушной сыростью, тьмой и холодом.

Рынок уже был виден ему – широкая приземистая блестящая каверна без стен, наполненная яркими и непроницаемыми с виду, как искусственные цветы, рассортированными овощами, среди которых мужчины в свитерах и женщины в мужских свитерах, а порой даже в мужских шляпах, все с латинскими лицами, еще припухшими со сна, ходили, выдыхая из ноздрей и ртов легкие теплые облачка дремоты, и приостанавливались поглядеть на мужчину в одной рубашке с расстегнутым воротом, с лицом, еще больше обычного похожим на лицо трупа, силком поднятого и пробужденного от сна, которому положено быть беспробудным и вечным. Он двинулся к кофейной палатке; чувствовал себя теперь превосходно. «Ага, оклемался», – подумал он, потому что почти мигом дрожь и трясение унялись, а когда перед ним наконец поставили чашку с горячей бледной жидкостью, он опять сказал себе, что отменно себя чувствует; разумеется, одна уже эта настойчивость самовнушения должна была стать для него сигналом как раз неблагополучия. Потом он сидел совершенно неподвижно с тем сосредоточенным видом, с каким человек обычно слушает свое нутро. «Ах ты, – подумал он. – Может, я поспешил. Может, надо было еще походить-побродить». Но он был там, где был, кофе стоял перед ним и ждал; подавальщик уже холодно смотрел на него из-за прилавка. «Господи, да ведь правда же истинная: когда кофе выпит, уже, значит, настало завтра; так тому и быть!» – беззвучно крикнул он, пуская в ход детскую хитрую логику самообмана. «А завтра бывает только похмелье, завтра ты не пьян уже, завтра ты не можешь чувствовать себя настолько уж плохо».

И он поднял чашку так же, как последний стакан со спиртным перед уходом из дома; он опять почувствовал, как горячая жидкость льется по подбородку и, прожигая рубашку, язвит его плоть. Давясь, пытаясь запечатать вздымающееся горло, отчаянно цепляясь взглядом за низкий карниз над кофейником, он представил себе, как выпитая чашка выстреливает у него изо рта и взлетает в небо без предсказуемой траекто-рии, как пробка от шампанского. Он поставил чашку, уже двигаясь, хотя и не вполне бегом, к выходу из кофейной палатки, потом устремился дальше, между светлых прилавков, перебираясь от одного к другому с помощью рук, как бегают обезьяны, пока наконец не наткнулся на прилавок с клубникой в коробках и не встал, держась за него и понятия не имея, как долго уже стоит и где, а из-за прилавка женщина в черной шали повторяла:

– Сколько, мистер?

Спустя некоторое время он услышал, как его рот что-то произносит, пытается.

– Qu'est-ce qu'il voulait[18]? – спросил мужской голос от конца прилавка.

– L'journal d'matin[19], – ответила женщина.

– Donne-t-il[20], – сказал мужчина. Женщина пошла и, вернувшись с газетой, развернутой на внутренней странице, дала ее репортеру.

– Да, – сказал он. – То, что надо.

 

Но, попытавшись взять газету, он промахнулся; она поплыла вниз, скользнув между его рукой и рукой женщины и открываясь на первой странице. Женщина сложила газету как надо, и он взял ее, пошатываясь, держась другой рукой за прилавок и громко декламируя заголовки с первой полосы:

– Банкиры бастуют! Фермерская яхта! Пятеро близнецов отвергают! Президент прибавляет в весе!.. Нет; погодите…

Он покачнулся, таращась на женщину в шали с изможденной сосредоточенностью. Порылся в кармане; монеты звякнули об пол точно так же, как тогда ключ, но теперь, когда он стал наклоняться, холодный пол зверски стукнул его по лицу, а потом его опять держали чужие руки, пока он бился и пытался встать сам. Он зигзагом двигался теперь к выходу; от последнего прилавка отскочил бесчувственно, как бильярдный шар, а горячий нехороший кофе подобрался между тем у него внутри, как большая тяжелая птица, готовящаяся взлететь; проломившись сквозь дверь, он врезался в фонарный столб и капитулировал, цепляясь за него и чувствуя, как бьют изо рта жизнь, ощущения и все остальное, как тело пытается в одном неистовом оргазме вывернуться наизнанку.

Тем временем рассвело. Это произошло незаметно: просто вдруг он понял, что может теперь с трудом читать газетный текст и что стоит теперь в серой осязаемой субстанции, лишенной веса и света, привалившись к стене, оторваться от которой он пока еще не пытался. «Потому что я не знаю, дойду или нет», – думал он со спокойным любопытством, как будто участвовал в галантной комнатной игре без денежных ставок. Когда он пришел наконец в движение, его, казалось, понесло вдоль сереющей стены, как невесомый лист, причем он не то чтобы за нее цеплялся, скорее, время от времени тормозился о нее из-за легкого замедляющего трения, как лист, которому не хватает ветра, чтобы нестись без остановки. Свет ровно нарастал, прибавляясь словно бы со всех сторон и не из одного источника; теперь он видел слова в газете совсем отчетливо, хотя, произносимые им вслух, они по-прежнему норовили перетекать с места на место, гладко теряя смысл и значение:

– Пятеро близнецов снижаются… Да нет, это же не гонки, там нет никакого пилона… Хотя постой… Пилон-то там был, только он торчал вниз и был тогда зарыт, а они еще не были близнецами, когда вокруг него вертелись… Фермеры требуют. Да. Фермерский сын, два фермерских сына, по крайней мере один из Огайо, так она мне сказала. Потребовали и взяли свое, вспахали айовскую землицу; точно, два фермера-землепашца; точно, два пилона зарытых, в одну айовскую дрему зарытых, в женскую дрему, в пилонную дрему… Нет, постой.

Он уже вошел в переулок и должен был теперь пересечь его, потому что его дверь была на другой стороне; держа газету в той руке, что ползла по стене, он словно из последних сил поднял лист навстречу серому рассвету, фокусируя взгляд, чистое зрение без рассудка и мысли, на симметричной строке заголовков:

ФЕРМЕРЫ ОТВЕРГАЮТ БАНКИРЫ ОТКАЗЫВАЮТ БАСТУЮЩИЕ ТРЕБУЮТ ПРЕЗИДЕНТСКАЯ ЯХТА ПОСЕВНЫЕ ПЛОЩАДИ СНИЖАЮТСЯ ПЯТЕРО БЛИЗНЕЦОВ ПРИБАВЛЯЮТ В ВЕСЕ БЫВШИЙ СЕНАТОР РЕНО ПРАЗДНУЕТ ДЕСЯТУЮ ГОДОВЩИНУ СВОЕГО РЕСТОРАННОГО БИЗНЕСА

– на непрочной, сотканной из бумаги и типографской краски паутине, навязчивой, настоятельной; на паутине, вечной и неустранимой пусть даже только лишь в силу своей вечной и неустранимой незначительности, – на плоде умершего мига, взращенном посредством сорока тонн машинерии и нелепого общенародного самообмана. Глаз – орган, неспособный ни к размышлению, ни к изумлению, – сбежал с последнего слова, и зрение, на миг вновь померкнув, двинулось затем дальше, нашло дверь под балконом, уцепилось и померкло окончательно. «Да, – подумал репортер. – Я почти уже на месте, но все-таки как не знал, так и не знаю, дойду или нет».

17Жан Лафит (1780-1826) – пират, промышлявший в начале XIX века у побережья Мексиканского залива.
18Что он хотел? (фр.)
19Утреннюю газету (фр., разг.).
20Дай ему (фр.).
Рейтинг@Mail.ru