– Благодарствую. И спасибо за выпивку. Ну, счастливо, увидимся.
Машина тронулась; Джиггс захлопнул дверь; его лицо поплыло назад в рамке окна; зеленые, красные и белые огни, пульсируя, потускнели и тоже скрылись из глаз репортера, следившего сквозь заднее окно за Джиггсом, который, перекинув через плечо обмякший теперь грязный мешок, повернул и исчез в толпе. Репортер наклонился вперед и постучал по стеклу.
– В аэропорт, – сказал он.
– В аэропорт? – переспросил шофер. – Вроде тот, второй, сказал, что вам надо на Нуайяд-стрит.
– Нет, в аэропорт, – сказал репортер.
Шофер опять стал смотреть вперед; мимо мелькали стрелки одностороннего движения по узким улицам старого, стесненного города, а он, казалось, все устраивался, все располагал поудобнее конечности для долгого пути. Но вскоре старый квартал сменился расползающимися и неказистыми окраинами, по большей части не освещенными сейчас, и такси поехало быстрей; вскоре улица распрямилась и превратилась в ленточно-прямую дорогу, проложенную по земноводной равнине, и машина уже мчалась очень быстро, и теперь возникла иллюзия, ощущение подвешенности в маленьком воздухонепроницаемом стеклянном ящичке, стремительно влекомом парой слабеньких световых тяжей сквозь безмолвно и глухо несущуюся безмерность пространства. Оглядываясь, репортер по-прежнему мог видеть город, сияние его, все на том же расстоянии; с какой бы ужасающей скоростью и в каком бы одиночестве он ни перемещался, город параллельно ему перемещался тоже. Вырваться было нельзя; символический и всеобъемлющий, город ширью своей превосходил все измеряемые галлонами бензина расстояния, охватывая все часами ли, солнцем ли обусловленные пункты назначения. Он пребудет вовеки – неизбывный запах кофейно-сахарно-конопляно потеющих медленных железных посудин поверх вилкообразно ветвящейся неспешной бурой воды, и отсечена, отсечена, отсечена вся предельная синь широт и горизонтов; полноводные от горячего дождя канавы, косами заплетающие головы съеденных креветок; десять тысяч неотвратимых утр, когда десять тысяч качающихся эпифитов пунктирно подпирают мягкое гнилостное парение потеющего кирпича и десять тысяч пар коричневых, носками наружу, наемных Леонориных ступней тигрово расчерчены перемирием с непобедимым солнцем при посредничестве жалюзи; жидкий черный кофе, несметная тушеная рыба в океане масла – завтра, завтра, завтра; не только не надеяться – даже не ждать; просто существовать, терпеть.
В полночь – один из группы газетчиков на берегу уверял, что помощник капитана землечерпалки и сержант с полицейского катера у него на глазах пятнадцать минут кряду стояли и светили фонариками на свои наручные хронометры, – землечерпалка снялась с якоря, развернулась кормой к берегу и ушла; полицейский катер, более быстрый, белая кость, успел, пока она маневрировала, махнуть чуть ли не за волнолом. После этого пятеро газетчиков – четверо из них в пальто с поднятыми воротниками – тоже повернулись и пошли вверх по наклонному берегу туда, где шеренга стоявших бок о бок и полыхавших фарами машин начала уже редеть, тогда как полицейские – их теперь было значительно меньше – пытались предупредить неизбежную пробку. В эту ночь не было ни ветра, ни хмари. Благодаря расстоянию и прозрачности воздуха ожерелье неярких и ясных береговых огней, изгибом уходившее вдаль, создавало, как и пограничные огни вдоль волнолома, обычную иллюзию колыхания и трепета, напоминая цепочку светящихся домашних птиц, не вполне еще угомонившихся на насесте; ровные и размеренные махи маячного луча казались теперь не столько движением, сколько шелестом бегущей по густо усеянной тусклыми звездами воде мягкой передней лапы ветра. Они поднялись по склону туда, где полицейский, который четко вырисовывался не только на подвижном скрещивающемся фоне, создаваемом фарами отъезжающих машин, но и на звуковом фоне криков и гудков, стоял, подбочась, и, казалось, созерцал в абсолютно бесстрастном раздумье завершение и итог вот уже двадцатичасового поминального бдения, чьим участником он был.
– А с нами, сержант, тоже не хотите поговорить? – спросил первый газетчик.
Оглянувшись через плечо, полицейский косо посмотрел на них сверху вниз из-под козырька сдвинутой набок фуражки.
– Кто такие? – спросил он.
– Мы – представители прессы, – ответил газетчик искусственным издевательским голосом.
– Пошли, пошли, – сказал второй у него из-за спины. – Скорей бы с холода под крышу куда-нибудь.
Полицейский уже опять повернулся к машинам, ко взревываюшим моторам, к гудкам и крикам.
– Ну что вы, сержант, – сказал первый. – Что вы, что вы, что вы, что вы. Может, вы и нас заодно отправите в город? – Полицейский даже не стал оглядываться. – Ладно, может, вы хотя бы моей жене позвоните и скажете, что не пустили меня домой в таком виде, потому что облечены в темно-синий цвет чести, неподкупности и чистоты…
Полицейский перебил его, не поворачивая головы:
– Вы дежурство ваше кончайте по-хорошему, а не то придется кончать его в машине с решеткой.
– Вот и-мен-но. Наконец-то вы уловили суть. Ребята, он, оказывается, вполне…
– Да ну его, пошли, – сказал второй. – Пусть купит потом газету и почитает.
Они двинулись дальше, репортер (он-то и был без пальто) последним, пробираясь среди криков и гудков, среди тарахтения и скрежета, в сиянии поворачивающихся и скрещивающихся снопов фарного света; они пересекли бульвар и подошли к закусочной. Возглавлял компанию первый газетчик в шляпе с мятыми с одного бока полями, с торчащей из кармана неправильно застегнутого, смещенного на одну пуговицу пальто бутылкой. Хозяин посмотрел на них без особенной радости, потому что собирался уже закрываться.
– Из-за этого утопленника вашего я всю прошлую ночь, считай, не спал, сил уже никаких, – сказал он.
– Можно подумать, мы не представители прессы, пытающиеся уговорить его принять от нас долю нашего скромного жалованья, а люди из окружной прокуратуры, явившиеся, чтобы его закрыть, – сказал первый газетчик. – Вы рискуете пропустить грандиозный спектакль на рассвете, не говоря уже о наплыве сельской публики, которая узнала обо всем только после полудня, когда поезд привез газеты.
– Идите тогда в заднюю комнату, а я входную дверь запру и свет тут выключу, – сказал хозяин. – Годится?
– Конечно, – ответили они.
Он запер дверь, погасил свет, провел их на кухню, где стояли печка и оцинкованный стол, покрытый рыбно-мясными наслоениями от бесчисленных уик-эндов, и, снабдив их стаканами, бутылками кока-колы, колодой карт, ящиками из-под пива, чтобы сидеть, и днищем бочки, чтобы соорудить стол, отправился спать.
– Если будут стучать в дверь, просто сидите тихо, – сказал он напоследок. – А перед тем, как утром начнут, стукните мне в стенку, я проснусь.
– Договорились, – сказали они.
Он вышел. Первый откупорил бутылку и начал разливать на пятерых. Репортер придержал его руку:
– Я не буду. Больше не пью.
– Что? – спросил первый. Он аккуратно поставил бутылку, вынул из кармана платок и не спеша разыграл всю пантомиму: снял очки, протер, надел обратно и уставился на репортера; однако четвертый газетчик, пока он все это проделывал, успел взять бутылку и довершить разливание.
– Ты больше не… что? – проговорил первый. – Что прозвучало в ушах моих – человеческая речь или голос слепой, безумной надежды?
– Да, – сказал репортер; на его лице была написана та ослабевшая, усталая болезненность, какую можно увидеть на лице папаши под конец демонстрации новорожденного. – Я на какое-то время завязал.
– Велика, Господи, милость Твоя, – с придыханием произнес первый, после чего, повернувшись, заорал на того, кто держал теперь бутылку, в спонтанном шутовском гневном отчаянии записного паяца-любителя. Но тут же прекратил, и затем они вчетвером (репортер и тут не проявил солидарности) уселись вокруг бочечного днища, и четвертый начал сдавать для игры в очко. Репортер не участвовал. Он отодвинул свой пивной ящик в сторону, и первый газетчик – заядлый импровизатор, готовый обыграть всякое нечаянное затруднение, всякую неловкость, – мигом приметил, что ящик он поставил у холодной теперь печки.
– Сам не стал, дай тогда хоть печке горячительного, – сказал он.
– Я сейчас начну согреваться, – сказал репортер.
Они начали играть; поверх негромкого шлепанья карт голоса их звучали тихо-бодро-безлично.
– Вот уж действительно нашел себе место на веки вечные, – сказал четвертый.
– О чем, интересно, он думал, когда сидел в этой своей кабине и ждал встречи с водичкой? – спросил первый.
– Да ни о чем, – отрезал второй. – Если бы он был из думающих, он не сидел бы там вообще.
– А имел бы хорошую работу в газете – ты это хочешь сказать? – спросил первый.
– Да, – сказал второй, – именно это.
Репортер бесшумно встал. Чуть отвернувшись от них, зажег сигарету, спичку аккуратно бросил в холодную печь и опять сел. Из остальных никто, кажется, этого не заметил.
– Раз уж мы взялись предполагать, – сказал четвертый, – о чем, по-вашему, его жена думала?
– Ну, это-то просто, – сказал первый. – Она думала: «Как хорошо, что я прихватила в дорогу запасное колесо».
Они не засмеялись; репортер, по крайней мере, смеха не услышал; он сидел на своем пивном ящике тихо и неподвижно, в то время как дым сигареты в стоячем безветренном воздухе тек вверх, раздваиваясь вокруг его лица, а голоса игроков летали туда-сюда, как карты, с мертвенно-бодрым шлепаньем.
– Думаете, они действительно оба с ней спали? – спросил третий.
– А как же; тоже мне, новость, – сказал первый. – Но как вам нравится, что Шуману все было известно? Механики, какие знакомы с ними подольше, говорят, что они даже не знали, чей ребенок.
– Может, обоих, – сказал четвертый. – Един в двух лицах; этакий летающий Джекилл-Хайд, ведет машину и прыгает с парашютом одновременно.
– Причем сам никогда не знает, кто из двоих сейчас, Джекилл или Хайд, всунулся в машину, – сказал третий.
– Ну, это-то не страшно, – сказал первый. – Важно чтобы всунулся, а кто – машине нет большой разницы.
Репортер не пошевелился – только поднял к губам, не смещая упертого в колено локтя, руку с сигаретой и вновь замер в неподвижности, втягивая дым, обликом выражая напряженную, задумчивую сосредоточенность, на вид не только совершенно не обеспокоенный из-за своей тихой и ровной дрожи, но даже не замечающий ее, как человек, который издавна страдает дрожательным параличом; казалось, голоса и впрямь были для него неотличимы от шлепанья карт или, скажем, от пролетающей мимо сухой листвы.
– Сволочи вы, – сказал второй. – Похабники и сволочи. Оставили бы лучше человека в покое. И всех бы их в покое оставили. Они делали то, что им довелось делать, используя то, чем располагали, как и мы все, только, может, чуточку получше, чем мы. По крайней мере, без визга и без нытья.
– Точно, – сказал первый. – Ты самую суть ухватил. Делали то, что могли, используя то, чем располагали; об этом-то мы и рассуждали, когда ты назвал нас похабниками и охальниками.
– Да, – сказал третий, – Грейди прав. Надо оставить его в покое; она, кажется, так и поступила. Но, если вдуматься, какого черта: пусть даже она добилась бы, чтобы его вытащили, отправлять-то его куда? Скорей всего, некуда. Так что оставаться ей еще или ехать сейчас – это было без разницы, только лишние траты. Кстати, куда, по-вашему, они подались?
– Ну, куда такие люди подаются? – сказал второй. – Куда подаются мулы и циркачи? Ты видишь в канаве сломанный фургон или в ломбарде одноколесный велосипед, у которого седло в четырнадцати футах от земли. Но разве ты задаешься вопросом, что сталось с теми существами, что приводили фургон и велосипед в движение?
– Ты думаешь, она потому смоталась, что не хотела платить за похороны, если бы его подняли? – спросил четвертый.
– А что, почему нет? – сказал второй. – У людей такого сорта обычно нет денег на покойников, а нет их потому, что они не пользуются деньгами вовсе. Ведь чтобы жить, денег много не надо; когда умираешь – дело другое, на тот случай у тебя или у кого-нибудь еще должно быть что-то припасено в кубышке. Человек может полгода питаться, спать и не давать официальным блюстителям чистоты повода на себя коситься на ту же сумму, какую тебе назовут в похоронном бюро и убедят тебя при этом, что сыграть в ящик и хотя бы цент против этой суммы сэкономить – значит полностью потерять уважение к себе. Так что, пусть бы даже им было что хоронить, – на какие шиши это делать?
– Ты говоришь так, будто он не за двумя тысячами долларов гнался, когда убился, – сказал третий.
– Верно. Деньги, кстати, были бы его, точно вам говорю. Но не из-за них он сел в эту машину. Он бы участвовал хоть на велосипеде, лишь бы только этот велосипед мог оторваться от земли. Но не из-за денег. Они ведь не могут иначе, не могут не летать, как иные бабы не могут не шлюховать. Они не имеют над собой власти. Орд знал, что машина опасная, и Шуман наверняка знал про это не хуже – помните, как далеко он держался на первом витке? Можно было подумать, что он вообще не в той гонке летит, ну, а потом он забылся, приблизился и попытался обойти Орда. Если бы это просто были деньги, получается, что сперва он так на них позарился, что решил рискнуть жизнью и сесть в заведомо неисправную машину, а потом, выходит, запамятовал про них на целый виток гонки, когда летел себе не спеша, так что до пилонов ему было вдвое дальше, чем судьям. Ты думай головой.
– Сам думай головой, – сказал первый. – Деньги, деньги это были. Они любят их не меньше, чем мы с тобой. Ты спросишь, что бы они стали делать с двумя тысячами? Господи, да то же самое, что любые другие три человека. Она накупила бы себе всяких тряпок, они переехали бы оттуда, где обретались, в отель, погуляли бы пару деньков и просадили бы из них немалую часть. Вот как бы они распорядились деньгами. Но они их не получили, и, видит Бог, ты прав: она поступила очень даже умно. Если твоя затея лопнула, ты, чем сидеть дальше на кошельке, который сделал кукиш у тебя под задницей, и лить слезы, наверно, встанешь на ноги, постараешься где-нибудь что-нибудь опять наскрести и затеешь новую комбинацию – авось на этот раз выгорит. Да. Денег им хочется, и еще как, причем не для того, чтобы отложить на черный день, и не для того, чтобы в могилу с собой унести. Так что я, конечно, знаю не больше вашего, но, если бы кто-нибудь мне сказал, что у Шумана есть родня, а потом назвал город, до которого она себе и ребенку купила билеты, я бы сообщил вам, где Шуман жил. А потом я поспорил бы на двадцать пять центов, что, когда вы в следующий раз их увидите, мальца с ними не будет. Почему? Да потому, что так я сам поступил бы на ее месте. И любой бы из вас тоже.
– Нет, – сказал второй.
– Что – нет? Ты не стал бы или она не станет так поступать? – спросил первый. Репортер сидел неподвижно, безветренный сигаретный дым, струясь, раздваивался вокруг его подбородка.
– Да, – сказал первый. – Очень может быть, они и правда не знают, чей ребенок, но раньше, на фоне всей этой каши, в которой они жили, не так уж и важно было, кто его настоящий отец, нарекли его Шуманом – и дело с концом. Но теперь-то Шумана нет; тут кто-то из вас спросил, о чем она думала, пока он сидел в кабине и дожидался плюха в озеро. Я вам скажу, о чем и она, и тот, второй, думали вместе: что теперь, когда Шумана не будет, им уже никогда от него не избавиться. Может, они спали с ней через раз – не знаю. Но теперь его из комнаты на минуту даже попробуй вытури; туши свет сколько хочешь – без толку, и все время, пока они бодрствуют, он будет туточки, будет пялиться на них из-под смешанного имени – Джек Шуман, и нашим и вашим. Раньше у молодца был один соперник, а теперь ему соперничать с каждым вдохом и выдохом пацана, и рога ему будет наставлять каждый призрак, который ходит и отказывается себя назвать. Так что если вы мне скажете, что у Шумана в таком-то городе есть родня, то я вам скажу, куда она с мальцом…
Репортер не шевелился. Голос говорившего пресекся на резко сдвинутой, переходной ноте, а репортер сидел неподвижно, слушая возникшие из альтерированной тишины голоса, обращенные к нему, и глаза, обращенные к нему, – сидел, сохраняя прежнее положение застывшего тела и глядя, как рука рассчитанным движением аккуратно стряхивает с сигареты пепел.
– Ты все время возле них крутился, – сказал первый. – Хоть раз кто-нибудь из них помянул ее или Шумана родственников?
Репортер не двигался; он дал голосу возможность повторить вопрос; даже поднял опять сигарету и опять стряхнул пепел, воображаемый теперь, потому что настоящий он стряхнул несколько секунд назад. Затем он шевельнулся; сел прямо, глядя на них со встревоженно-вопросительным видом.
– Что? – спросил он. – Что ты сказал? Я прослушал.
– Родичей Шумана упоминал кто-нибудь из них? – спросил первый. – Мать там, отца и так далее.
Лицо репортера не изменилось.
– Нет, – сказал он. – Я не слышал. Кажется, механик его говорил, что он сирота.
Тогда было два часа ночи, но такси ехало быстро и до отеля «Тербон» репортер добрался в полтретьего с небольшим; в вестибюле он обратился к дежурному администратору, наклонив к его окошку исхудалое свое, отчаянное лицо.
– Вы ведь, кажется, называете себя штабквартирой Американской воздухоплавательной ассоциации, – сказал он. – Вы что, никак не регистрируете участников? Что, комитет просто позволяет им разбежаться к чертям собачьим по всему Нью-Валуа?
– Кого вы ищете? – спросил администратор.
– Арта Джексона. Он летчик-трюкач.
– Сейчас посмотрю, есть ли на него что-нибудь. Воздушный праздник вчера окончился.
Администратор отошел. Репортер наклонился к самому окошку, чуть не вдвинул в него голову, но дышал ровно, просто стоял до возвращения администратора совершенно неподвижно.
– Тут значится некий Артур Джексон, на вчерашний день проживал в отеле «Бьенвиль». Но где он сейчас…
Репортер, однако, уже удалялся, двигался к выходу не бегом, но быстрыми шагами; уборщик, подметавший пол щеткой с длинной рукояткой, едва успел отдернуть свое орудие перед репортером, который, казалось, готов был идти сквозь рукоятку, порвать ее, как рвут паутину. Таксист не знал точно, где находится отель «Бьенвиль», но в конце концов они его отыскали – боковая улочка, вывеска, где львиную долю места занимали слова «Турецкая баня», узкая входная дверь, тускло освещенный вестибюль с несколькими стульями, несколькими пальмами, плевательницами в большем, чем то и другое, количестве и столом, за которым сидел спящий негр без униформы, – заведение сомнительное, сильно отдающее горячими субботними ночками, редко принимающее постояльцев с багажом, прорезанное полутемными истоптанными коридорами, за поворотами которых чудится мельтешенье кимоно, кричаще-ярких и вечных, чудится оптимистически-ностальгический сбор всей продажной женской плоти, что когда-либо цвела и увядала. Негр проснулся; лифта не было; репортеру, описавшему внешность Джиггса, было сказано, куда идти, и он постучался пониже двух цифровых призраков, прибитых к двери четырьмя призраками гвоздей; наконец дверь открылась, и Джиггс, на котором была теперь только рубашка, замигал на него и здоровым своим, и подбитым глазом. Репортер держал в руке клочок бумаги, который получил от парашютиста вместе с деньгами. Сам-то он как раз не мигал – просто таращился на Джиггса с отчаянной настоятельностью.
– Билеты, – сказал он. – Куда…
– А, – сказал Джиггс. – Майрон, Огайо. Да, то самое, что здесь написано. К Роджерову папаше. Хотят оставить у него пацана. Я думал, ты знаешь. Ты же сказал, что виделся с Джеком на… Эй, друг, ты что! – Он открыл дверь шире и протянул руку, но репортер уже ухватился за дверную стойку. – Слушай, зайди, присядь…
– Майрон, Огайо, – повторил репортер. На лице его появилась прежняя слабая искривленная тихая гримаса, а свободной рукой он все еще отводил руку Джиггса, хотя тот уже не пытался его поддержать. Он начал извиняться перед Джиггсом за причиненное ему беспокойство, говоря сквозь тот тонкий налет на изможденном исхудалом лице, что за неимением лучшего слова можно было бы назвать улыбкой.
– Все в порядке, друг, – сказал Джиггс, все еще мигая, глядя на него грубо-пиратски-заботливо. – Мать честная, ты что, еще не ложился? Слушай, иди, брат, сюда, мы с Артом как-нибудь потеснимся…
– Нет, я пойду. – Чувствуя на себе взгляд Джиггса, он осторожно оттолкнулся от двери, как будто, прежде чем ее отпустить, ему нужно было восстановить равновесие. – Я просто завернул попрощаться.
Он смотрел на мигающего Джиггса из-под все той же слабенькой неподвижной гримасы.
– Пока, друг. Только лучше бы ты…
– Удачи тебе. Или… Можно пожелать парашютисту счастливых приземлений?
– Ну ты спросишь, – сказал Джиггс. – Можно, наверно.
– Тогда счастливых приземлений.
– Ага. Спасибо. И тебе, друг, того же.
Репортер повернулся. Джиггс смотрел, как он шел по коридору, двигаясь все с той же странноватой малозаметной негнущейся опаской, и, завернув за угол, исчез. Лестница была освещена еще тусклее, чем коридор, однако латунные полоски, прижимавшие к ступеням резиновое покрытие, ярко и тихо блестели посередине, где их день за днем полировали подошвы. Негр уже опять спал на своем стуле и не шевельнулся, когда репортер прошел мимо; выйдя на улицу чуть спотыкающимся шагом, репортер сел в такси.
– Обратно в аэропорт, – сказал он. – Можно не торопиться, рассвет не скоро еще.
На берегу озера он появился до рассвета, хотя, когда его увидели остальные четверо, выйдя из темной закусочной и спустившись сквозь выстроившуюся вновь баррикаду машин (хотя теперь их было поменьше по случаю понедельника) к воде, уже рассвело. Тогда-то они и увидели его. Гладкая вода бледно розовела в ответ разгорающемуся востоку, и фигура репортера напоминала на ее фоне собственноручно сплетенный маленькой девочкой рождественский подарок – кружевную аппликацию, долженствующую изображать журавля, который спит стоя.
– Боже, – сказал третий, – неужто он тут торчал все время один?
Но долго рассуждать на эту тему им было некогда, потому что они едва не опоздали; еще не добравшись до берега, они услышали шум взлетающего самолета, а затем увидели, как он делает круг; достигнув, как они подумали, расчетной точки, он некоторое время двигался в тишине, с выключенным мотором, а потом звук возобновился и самолет полетел дальше – вот и все. Чтобы из него что-то выпало, никто из них не увидел, хотя вдруг неизвестно откуда появились три чайки и начали носиться, кренясь, качая крыльями и громко крича, над неким местом на воде поодаль от берега – их голоса напоминали скрип ржавых ставень на ветру.
– Ну и ладно, – сказал третий. – Поехали в город.
Четвертый вновь произнес фамилию репортера.
– Ждать его будем, нет? – спросил он. Они оглянулись, но репортера уже не было видно.
– Напросился, наверно, в чью-нибудь машину, – сказал третий. – Ладно, все, пошли.
Когда репортер вышел из машины на углу Сен-Жюль-авеню, часы в окне ресторана показывали восемь. Но он не посмотрел на часы; медленно и ровно дрожа, он не смотрел ни на что вообще. Предстоял еще один яркий, ясный, оживленный день; сам солнечный свет, сами улицы и стены были бодро-деловито-трезвыми под стать утру понедельника. Но репортер и этого не заметил, потому что вообще никуда не глядел. Когда к нему вернулся дар зрения, он увидел буквы, начавшие появляться словно бы из затылочной части его черепа, – широкий газетный лист, прижатый ржавой подковой, свойственная понедельничным заголовкам способность рождать благодарное изумление, как если бы ты узнал, что твой дядя, который, как ты думал, сгорел два года назад в уничтоженной пожаром богадельне, умер вчера в Тусоне, Аризона и оставил тебе пятьсот долларов:
МОГИЛОЙ ЛЕТЧИКУ СТАЛИ ВОДЫ ОЗЕРА
Потом, без малейшего своего движения, он перестал это видеть. Его зрачки сумели бы восстановить страницу в зеркально перевернутой миниатюре, но сейчас он не видел ее вовсе, тихо и ровно дрожа под ярким теплым солнцем, пока наконец не повернулся и не посмотрел на витрину в тихом и задумчивом отчаянии – не-мухи или бывшие мухи, две половинки грейпфрута, названия съестного на выдвижных полосках, расположенных одна над другой, как станции в железнодорожном расписании, и вместе образующих некое стоячее подобие семейного портрета, – ощущая не просто глубокое и непоколебимое нежелание, но явственный и абсолютный отказ всего организма.
– Ну ладно, – сказал он, – если не поем, то хоть выпью. Если не сюда, тогда к Джо.
Идти было недалеко – переулок, дверь с решеткой, одно из тех мест, где федеральные власти пятнадцать лет пытались воспрепятствовать торговле спиртным, а теперь год пытаются восстановить эту торговлю. Уборщик, впустив его, налил ему в безлюдном баре и откупорил новую бутылку.
– Дела, – сказал репортер. – Я целые сутки был трезвенником. Веришь, нет?
– Про вас – не верю, – сказал уборщик.
– И я про себя тоже. Я сам себе удивился. Удивился черт знает как, а потом понял, что это был не я, а другие двое. Смекаешь?
Он и сам засмеялся – негромко; громким его смех не был и позже, когда уборщик держал его, не давая повалиться, называл по фамилии и с «мистером», как Леонора, и говорил:
– Ну-ну-ну, перестаньте, возьмите себя в руки.
– Хорошо, – сказал репортер. – Взял, взял уже. Если ты видел хоть одного еще такого взятого человека, я куплю тебе самолет.
– Я не против, – сказал уборщик. – Но пусть лучше это будет такси, и езжайте на нем домой.
– Домой? Да я же едва-едва из дому. На работу теперь. Со мной все обстоит лучшим образом. Дай мне только еще глотнуть и покажи, где дверь, – вот и порядочек. Порядочек, понимаешь? А потом я совершенно случайно узнал, что это не я, а другие двое…
Но на этот раз он сам себя остановил; он молодцом держался, пока уборщик наливал и подавал ему вторую. Он держался просто отлично; ничего не чувствовал вообще, кроме медленно вступающего в нутро спиртного – огненного, мертвого и холодного. Вскоре он даже перестанет дрожать, вскоре он действительно перестал; идущему теперь в потоке яркой утренней неоскверненности, ему нечем было дрожать.
– Ну что, мне лучше теперь, – сказал он. Потом начал быстро повторять: – О Боже, мне лучше! Мне лучше! Лучше! Лучше! – пока не прекратилось и это, и он тихо, с трагически-пассивным провидением произнес, глядя на знакомую стену, на знакомую двойную дверь, в которую он собирался войти: – Что-то должно со мной произойти. Я слишком вытянулся и слишком истончился, что-то наверняка порвется.
Он поднялся по тихой лестнице; в безлюдном коридоре отпил из бутылки, но теперь жидкость была холодной, и только, и пилась как вода. Войдя в пустое помещение отдела городских новостей, он подумал, что мог бы хлебнуть и здесь, и сделал это. «Я так редко сюда наведываюсь, – сказал он. – Я не знаю, что принято в здешних кругах, а что нет». Но комната была пуста или сравнительно пуста, потому что он продолжал совершать этот поворот на сто восемьдесят градусов с отвесным креном без руля направления и руля высоты, глядя вниз на людную сушу и пустое озеро и решая – землечерпалка над ним двадцать часов, а потом лежать и смотреть вверх на расплывающийся венок, на слабое его качание под взорами изумленных чаек, и прочь, и пытаться объяснить, что не знал он.
– Не думал я этого! – воскликнул он. – Думал, просто они все уезжают. Не знал куда, но думал, что все трое вместе, что, может быть, ста семидесяти пяти им хватит перебиться, пока Холмс… и что потом он вырастет большой, и я тоже там окажусь; может, ее увижу первую, и она будет выглядеть как сейчас, хоть он и там, за пилоном, и я тоже не изменюсь, пусть даже мне будет сорок два, а не двадцать восемь, и он вернется после пилонов, и мы подойдем, может, с ней под руку, и он увидит нас из кабины, и она скажет: «Вот, помнишь, в Нью-Валуа он все кормил тебя мороженым?»
Потом ему пришлось торопиться, говоря себе: «Постой. Хватит. Прекрати», пока он действительно не прекратил, высокий, немного сгорбленный, со слегка шевелящимися, словно что-то пробующими губами, с глазами то быстро моргающими, то открывающимися на всю ширину век, как у человека, который борется со сном, сидя за рулем машины; и опять вкус, ощущение были всего-навсего как от мертвой ледяной воды, давившей на желудок холодным, тяжелым, безжизненным грузом; двигаясь – снимая пиджак, вешая его на спинку стула, садясь и вставляя в машинку чистый лист желтоватой бумаги, – он мог и слышать ушами, и чувствовать телом эту ленивую мертвенность внутри себя. Пальцев своих на клавишах он тоже не ощущал – только видел, как буквы материализуются из воздуха, черные, четкие и быстрые на ползущей желтизне.
Мальчик проспал прошедшую ночь на сиденье напротив женщины и парашютиста, прижимая к груди игрушечный самолетик; когда рассвело, поезд шел по заснеженной равнине. Когда они пересаживались на другой поезд, под ногами тоже был снег, а когда во второй половине дня проводник объявил город и, посмотрев в окно, женщина прочла название маленькой станции, снежило вовсю. Выйдя, они пересекли платформу среди молочных бидонов и клеток с птицей и вошли в зал ожидания, где носильщик подкидывал в печку уголь.
– Можно здесь взять такси? – спросил его парашютист.
– Да, стоит там один у входа, – сказал носильщик. – Пойду, кликну его.
– Спасибо, – сказал парашютист. Он посмотрел на женщину; она запахивала тренчкот. – Я здесь побуду.
– Да, – сказала она. – Хорошо. Но я не знаю, как долго…
– Чем торчать где-то еще, тут и подожду.
– Он не с нами разве? – спросил мальчик. Держа теперь самолетик под мышкой, он смотрел на парашютиста, хотя обращался по-прежнему к женщине. – Он что, не хочет видеть папу Роджера?
– Он не поедет, – сказала женщина. – Ты попрощайся с ним сейчас.
– Попрощайся? – переспросил мальчик. – Он перевел взгляд на нее. – Мы что, не вернемся разве? – Он перевел взгляд обратно. – Лучше ты съезди, а я с ним тут побуду. А папу Роджера как-нибудь в другой раз.
– Нет, – сказала женщина. – Сейчас.
Мальчик смотрел то на него, то на нее. Вдруг парашютист сказал:
– Пока, малыш. Увидимся.
– Ты точно будешь ждать? Ты не уедешь?
– Нет. Буду ждать. А ты поезжай с Лаверной.
Носильщик вернулся.
– Ждет вас, – сказал он.
– Машина ждет, – сказала женщина. – Скажи Джеку: «До свидания».
– Ладно, – сказал мальчик. – Ты подожди нас здесь. Вернемся – перекусим чего-нибудь.
– Да, конечно, – сказал парашютист. Вдруг он поставил чемодан на пол, наклонился и взял мальчика на руки.
– Не надо, – сказала женщина. – Ты здесь подожди, там метет…