bannerbannerbanner
Н.М. Карамзин. Его жизнь и научно-литературная деятельность

Евгений Андреевич Соловьев
Н.М. Карамзин. Его жизнь и научно-литературная деятельность

«Умирая авторски, восклицаю: да здравствует российская литература! – Впрочем, цензоры крайне обязывают лень мою, которая в их строгости находит для себя оправдание… Я перевел несколько речей из Демосфена, которые могли бы украсить «Пантеон»; но цензоры говорят, что Демосфен был республиканец и что таких авторов переводить не должно – и Цицерона также, и Саллустия также… Grand Dieu! Что же выйдет из моего «Пантеона»? План издателя разрушился. Я хотел для образца перевести что-нибудь из каждого древнего автора. Если бы экономические обстоятельства не заставляли меня иметь дело с типографиею, то я, положив руку на алтарь муз и заплакав горько, поклялся бы не служить им более ни сочинениями, ни переводами. Странное дело! У нас есть академия, университет; а литература под лавкою…»

Затаенная ирония слышится в следующих фразах: «Новость здесь та, – пишет Карамзин брату в 1797 году, – что нам опять позволяют носить фраки, но круглые шляпы остаются под прежним запрещением». Или (1798 год): «Новостей у нас немного. Опять говорят о запрещении фраков. Летом на улице надо будет ходить во французском кафтане и кошелке или в мундире со шпагою…» И т. д.

Даже такому нетребовательному человеку, как Карамзин, было тяжело в то время, когда монархический принцип воплощался в кафтанах и круглых шляпах. Казалось, рушилось все. От великолепных утопий царствования Екатерины, от громких споров в комиссии уложения, от мудрых, хотя и заимствованных фраз «Наказа», от смеха сатирических журналов – не осталось и следа. Глухой рокот патрульного барабана с утра до вечера раздавался по улицам, заглушая человеческую речь, нагоняя ужас, тоску, ожесточение.

«Россияне смотрели на сего монарха, – писал впоследствии Карамзин, – как на грозный метеор, считая минуты и с нетерпением ожидая последней. Она пришла, и весть о том в целом государстве была вестью искупления: в домах, на улицах люди плакали от радости, обнимая друг друга, как в день Светлого Воскресения. Кто был несчастливее Павла? Слезы горести лились только в недрах его августейшего семейства; тужили еще некоторые им облагодетельствованные, но какие люди! Их сожаление не менее всеобщей радости долженствовало оскорбить душу Павлову, если она, по разлучении с телом, озаренная наконец светом истины, могла воззрить на землю и на Россию». («Русский архив», 1870, 2270).

Грусть и меланхолия по необходимости должны были возрастать со дня на день в каждой мыслящей душе. По всей Европе уже чувствовалось приближение реставрации. Угару свободолюбия, увлечения философией и философами наступал конец. Чудными словами, быть может самыми искренними из всех, которые когда-либо вырвались из-под его пера, Карамзин передает свое разочарование, свое угнетенное настроение духа, которое он делил с лучшими из современников.

«Кто более нашего, – пишет он, – славил преимущество XVIII века, свет философии, смягчение нравов, всеместное распространение духа общественности, теснейшую и дружелюбнейшую связь народов?., хотя и являлись еще некоторые черные облака на горизонте человечества, но светлый луч надежды златил уже края оных… Конец нашего века почитали мы концом главнейших бедствий человечества и думали, что в нем последует соединение теории с практикой, умозрения с деятельностью… Где теперь эта утешительная система? Она разрушилась в самом основании; XVIII век кончается и несчастный филантроп меряет двумя шагами могилу свою, чтобы лечь в нее с обманутым, растерзанным сердцем своим и закрыть глаза навеки».

«Кто мог думать, ожидать, предвидеть? Где люди, которых мы любили? где плод наук и мудрости? Век просвещения, я не узнаю тебя; в крови и пламени, среди убийств и разрушений я не узнаю тебя!»

«Мизософы торжествуют. „Вот плоды вашего просвещения, – говорят они, – вот плоды ваших наук; да погибнет философия! – И бедный, лишенный отечества, и бедный, лишенный крова, отца, сына или друга, повторяет: «да, погибнет!“.

«Кровопролитие не может быть вечно. Я уверен, рука, секущая мечом, – утомится; сера и селитра истощатся в недрах земли и громы умолкнут; тишина, рано или поздно, настанет, но какова будет она? – если мертвая, хладная, мрачная?..»

«Иногда несносная грусть теснит мое сердце, иногда упадаю на колена и простираю руки свои к невидимому… Нет ответа! – голова моя клонится к сердцу».

«Вечное движение в одном кругу, вечное повторение, вечная смена дня с ночью и ночи с днем, капля радостных и море горестных слез… Мой друг, на что жить мне, тебе и всем? На что жили предки наши? На что будет жить потомство?»

«Дух мой уныл, слаб и печален»…

И было от чего…

Наконец в 1801 году при общем вздохе облегчения на престол вступил молодой император Александр I. C этого же момента начинается новая эра и в жизни самого Карамзина. Из его оды на коронацию мы видим, чего он ждал от юного монарха. Вначале он, следуя правилам риторики и пиитики, сравнивал, разумеется, Александра I с ангелом Божьим, восшествие на престол – с наступлением весны и т. д. Но дальше следуют и более существенные мысли, например:

 
Сколь трудно править самовластно
И небу лишь отчет давать…
Его (т. е. государя) желанью нет препоны
Но он творя благотворит
Он может все, но свято чтит
Его ж премудрости законы.
 

Еще лучше следующие строки:

 
Тебе одна любовь прелестна:
Но можно ли рабу любить?
Ему ли благородным быть?
Любовь со страхом не совместна;
Душа свободная одна
Для чувств ее сотворена.
Сколь необузданность ужасна,
Сколь ты, свобода, нам мила
И с пользою царей согласна;
Ты вечной славой их была.
Свобода там, где есть уставы,
Где добрый не боясь живет;
Там рабство, где законов нет,
Где гибнет правый и неправый!
 

За свои оды Карамзин получил от государя перстень и с этим перстнем вступил на путь покровительствуемой литературы. Через несколько лет мы уже увидим его в звании официального историографа.

В апреле 1801 года Карамзин женился на Елизавете Ивановне Протасовой. Расположение духа его значительно изменилось к лучшему, что видно из его писем. Он вдруг стал доволен всем: судьбою, обстоятельствами, домашним очагом. «Государь, – пишет он, например, – расположен ко всякому добру, и мы при нем отдохнули. Главное то, что можно жить спокойно». Или: «Мы с Лизанькою живем тихо и смирно; я работаю, сижу дома и оставил почти все свои знакомства, будучи весел и счастлив дома…» Но счастье семейное продолжалось недолго: через год после свадьбы Елизавета Ивановна умерла.

За литературную работу Карамзин принялся с прежнею энергией. Он издал свое «Похвальное слово» императрице Екатерине и «Пантеон Российских авторов». «Похвальное слово» представляет из себя лишь набор громких, звучных фраз, продиктованных неумеренным восторгом. Интересно лишь изложение взглядов императрицы на «самодержавство».

«Самодержавство, – читаем мы, – разрушается, когда Государи думают, что им надобно изъявлять власть свою не следованием порядку вещей, а переменою оного, и когда они собственные мечты уважают более законов. Самое высшее искусство Монарха состоит в том, чтобы знать, в каких случаях должно употребить власть свою: ибо благополучие самодержавия есть отчасти кроткое и снисходительное правление. Надобно, чтобы Государь только ободрял и чтобы одни законы угрожали. Несчастливо то государство, в котором никто не дерзает представить своего опасения в рассуждении будущего, не дерзает свободно объявить своего мнения».

Очевидно, Карамзин имел очень многое против абсолютизма, «не признающего даже законов собственной своей премудрости». Его «Похвальное слово» являлось в то же время как бы нравоучением для юного монарха, от которого все ждали, что он восстановит «златой век Екатерины». Приводя затем слова императрицы: «Мы думаем и за славу себе вменяем сказать, что мы живем для нашего народа», Карамзин с неудержимым пафосом восклицает: «Я верю своему сердцу; ваше, конечно, то же чувствует… Сограждане, сердце мое трепещет от восторга: удивление и благодарность производят его. Я лобызаю державную руку, которая под божественным вдохновением души начертала сии священные строки. Какой монарх на троне дерзнул так, – дерзнул объявить своему народу, что слава и власть Венценосца должны быть подчинены благу народному, что не подданные существуют для монархов, а монархи – для подданных». В чем же заключается благо народное? «Дайте, – говорит Карамзин, – сначала человеку в каждом гражданском обществе находить то счастье, для которого Всевышний сотворил людей, ибо главным корнем злодеяний бывает несчастие. Но чтобы люди умели наслаждаться и были бы довольными во всяком состоянии мудрого политического общества, то просветите их».

Первая подчеркнутая нами половина приведенной фразы прекрасна и справедлива, хотя и не представляет ничего особенного среди того либерального брожения, которое овладело русским обществом при вступлении на престол Александра I, любимого внука Екатерины Великой. Будущий официальный историограф искренно примкнул к этому брожению – не надолго, впрочем, пока в нем не изгладилось воспоминание об унизительной феруле царствования Павла I.

За «Похвальное слово» Карамзин получил табакерку, осыпанную бриллиантами; в общем уже – два перстня и табакерка.

При новых веяниях изменилась и цензура, перестала быть «черным медведем, стоящим на дороге». Книгопродавцы и типографщики предложили Карамзину взяться опять за издание журнала. Он согласился, и таким образом появился «Вестник Европы». Программа была очень интересна.

«Немногие, – писал Карамзин в предуведомлении, – получают иностранные журналы, а многие хотят знать, что и как пишут в Европе: «Вестник» может удовлетворять сему любопытству, и притом с некоторою пользою для языка и вкуса. Нам приятно думать, что в Грузии и в Сибири читают самые те пиесы, которые (двумя или тремя месяцами прежде) занимали парижскую и лондонскую публику. Сверх того в «Вестнике» будут и русские сочинения в стихах и прозе; но издатель желает, чтобы они могли без стыда для нашей литературы мешаться с произведениями иностранных авторов».

 

В сущности «Вестник Европы» был первым на русском языке обозрением иностранной жизни. Его двухнедельные обозрения заключали самый разнообразный материал. Здесь читатель узнавал о Бонапарте и Питте, о замыслах французского правительства, об ошибках союзников, об учреждении ордена Почетного легиона и т. д. Обозрения были живые и интересные, как и все, что выходило из-под пера Карамзина.

Второе место в журнале занимали внутренние дела, разумеется в пределах, дозволенных цензурой. Гласности в нашем смысле слова тогда не существовало, и все, о чем мечтал даже такой смелый человек, как Карамзин, было не более как право подавать докладные записки государю.

В «Вестнике же Европы» появилось немало исторических и историко-литературных опытов, занимательных и интересных всегда и всегда же неглубоких.

Однако, несмотря на успех, Карамзин расстался с журналом очень скоро – уже в 1803 году. Его слабые глаза не выдерживали напряженной работы, постоянного чтения корректур и рукописей. «Вестник Европы» прекратился и опять очистилось место для «Невинного развлечения» или «Что-нибудь от безделья на досуге» и т. п. журналам, нищенские заглавия которых достаточно говорят о их содержании.

Оставляя журналистику и уже навсегда, Карамзин успел подготовить себе почву для создания важнейшего труда своей жизни «Истории государства Российского». Произошло это следующим образом.

28 сентября 1803 года он, посоветовавшись предварительно с другом своим И.И. Дмитриевым, отправил на имя товарища министра народного просвещения письмо, в котором просил о назначении себя государственным историографом. Письмо, между прочим, заключало следующие строки:

«Будучи весьма небогат, я издавал журнал с тем намерением, чтобы принужденною работою пяти или шести лет купить независимость, возможность работать свободно и писать единственно для славы – одним словом, сочинять „Русскую Историю“, которая с некоторого времени занимает всю душу мою. Теперь слабые глаза мои не дозволяют мне трудиться по вечерам и принуждают меня отказаться от «Вестника». Могу и хочу писать Историю, которая не требует поспешной и срочной работы; но еще не имею способа жить без большой нужды. С журналом я лишаюсь 6 тысяч рублей доходу. Если вы думаете, Милостивый Государь, что Правительство может иметь некоторое уважение к человеку, который способствовал успехам языка и вкуса, заслужил лестное благоволение российской публики, и которого безделки, напечатанные на разных языках Европы, удостоились хорошего отзыва славных иностранных литераторов, то нельзя ли при случае доложить Императору о моем положении и ревностном желании написать Историю, не варварскую и не постыдную для его царствования? Во Франции, богатой талантами, сделали некогда Мармонтеля историографом и давали ему пенсию, хотя он и не писал Истории: у нас, в России, как вам известно, немного истинных авторов. Если галиматья, под именем «Корифея», печатается на счет казны, если перевод Анахарсиса удостоился вспоможения от Правительства, то для чего же, казалось бы, не поддержать автора, уже известного в Европе, трудолюбивого и пылающего ревностию ко славе отечества? Хочу не избытка, а только способа прожить пять или шесть лет: ибо в это время надеюсь управиться с Историею. И тогда я мог бы отказаться от пенсии: написанная История и публика не оставили бы меня в нужде. Смею думать, что я трудом своим заслужил профессорское жалованье, которое предлагали мне дерптские кураторы, но вместе с должностию неблагоприятною для таланта».

Это письмо говорит нам прежде всего о том, что скромность не входила в число добродетелей Карамзина, а затем – что будущий историограф имел довольно смутное представление о предстоявшем ему деле. Он, как видно, рассчитывал управиться с историей в шесть лет, – вещь невозможная и даже наивная.

Рейтинг@Mail.ru