bannerbannerbanner
Н.М. Карамзин. Его жизнь и научно-литературная деятельность

Евгений Андреевич Соловьев
Н.М. Карамзин. Его жизнь и научно-литературная деятельность

Полная версия

В Берлине же Карамзин посетил театр и плакал, смотря драму Коцебу «Ненависть к людям и раскаяние». Описывая свои впечатления, он роняет глубокие слова, припомнить которые нелишне еще и теперь: «Я думаю, что у немцев не было бы таких актеров, если бы не было у них Лессинга, Гете, Шиллера и других драматических авторов, которые с такой живостью представляют в драмах своих человека, каков он есть, отвергая все излишние украшения или французские румяна, которые человеку с естественным вкусом не могут быть приятны. Читая Шекспира, читая лучшие немецкие драмы, я живо воображаю себе, как надобно играть актеру и как что произнесть, но при чтении французских трагедий редко могу представить себе, как можно в них хорошо играть актеру или так, чтобы меня тронуть».

В июле Карамзин был уже в Саксонии. Интересен разговор, который он вел по дороге из Мейсена в Лейпциг о бессмертии души.

«Федон, – сказал спутник (студент), – есть, может быть, самое остроумнейшее философическое сочинение; однако ж все доказательства бессмертия нашего основывает автор на одной гипотезе. Много вероятности, но нет уверения; и едва ли не тщетно будем искать его в творениях древних и новых философов. – Надобно искать в сердце, – сказал я. – «О, государь мой! – возразил студент, – сердечное уверение не есть еще философическое уверение, оно не надежно; теперь чувствуете его, а через минуту оно исчезнет, и вы не найдете его места. Надобно, чтобы уверение основывалось на доказательствах, на тех врожденных понятиях чистого разума, в которых заключаются все вечные необходимости истины… Сего-то уверения ищет метафизик в уединенных сенях, во мраке ночи, при слабом свете лампады, забывая сон и отдохновение. – Ежели бы могли мы узнать точно, что такое есть душа сама в себе, то нам все бы открылось; но…» Тут вынул я из записной книжки своей одно письмо доброго Лафатера и прочитал студенту следующее: «Глаз по своему образованию не может смотреть на себя без зеркала. Мы созерцаемся только в других предметах. Чувство бытия, личность, душа – все сие существует единственно потому, что вне нас существует, – по феноменам или явлениям, которые до нас касаются».

Разговор оборвался на половине, но все же в возражениях Карамзина можно различить отдаленный отзвук масонских речей и взглядов.

В Лейпциге, увидя могилу Геллерта, Карамзин проявил всю свою нежную чувствительность. Произошла сцена во вкусе наших прадедов. Трактирщик позвал ужинать Карамзина, только что вернувшегося с кладбища. «Нет, г-н Мемель, – воскликнул тот, – я не пойду ужинать. Сяду под окном, буду читать Вейсееву элегию на смерть Геллерта, Крамерову и Денисову оду, буду читать, чувствовать и – может быть плакать. Нынешний вечер посвящу памяти добродетельного. Он здесь жил и учил добродетели».

Наконец Карамзин достиг жилища олимпийцев, как тогда называли Веймар. «Здесь ли Виланд? Здесь ли Гердер? Здесь ли Гете?» – были его первыми нетерпеливыми вопросами. Ему отвечали, что здесь, и он немедленно же полетел к Гердеру «на крыльях своей восторженности». Однако свидания с Гердером и Виландом не дали Карамзину ничего особенно нового, и дело кончилось лишь тем, что он удовлетворил свою страсть лицезреть знаменитых и прославленных людей. Характерен, впрочем, разговор с Виландом, – другом и одно время даже соперником Гете, автором бесчисленных стихотворений и поэм, теперь совершенно и справедливо забытых. Приводим этот разговор с сокращениями.

«Простите, – сказал, входя, Карамзин, – если давешнее мое посещение было для вас не совсем приятно. Надеюсь, что вы не сочтете наглостью того, что было действием энтузиазма, произведенного во мне вашими прекрасными сочинениями». «Вы не имеете нужды извиняться, – отвечал он, – я рад, что этот жар к поэзии так далеко распространяется, тогда как он в Германии пропадает». Тут сели мы на канапэ. Начался разговор, который минута от минуты становился живее и для меня занимательнее. Говоря о любви своей к поэзии, сказал он: «Если бы судьба определила мне жить на пустом острове, то я написал бы все то же, и с таким же старанием вырабатывал бы свои произведения, думая, что музы слушают мои песни». Он желал знать, пишу ли я? и не переведено ли что-нибудь из моих безделок на немецкий? Я сыскал в записной своей книжке перевод «Печальной Весны». Прочитав его, сказал он: «Жалею, если вы часто бываете в таком расположении, какое здесь описано. Скажите, – потому что теперь вы вселили в меня желание узнать вас короче, – скажите, что у вас в виду?» «Тихая жизнь, – отвечал я. – Окончив свое путешествие, которое предпринял единственно для того, чтобы собрать некоторые приятные впечатления и обогатить свое воображение новыми идеями, буду жить в мире с натурою и с добрыми друзьями, любить изящное и наслаждаться им». «Кто любит муз и любим ими, – сказал Виланд, – тот в самом уединении не будет празден и всегда найдет для себя приятное дело. Он носит в себе источник удовольствия, творческую силу свою, которая делает его счастливым».

Такие взгляды, конечно, были как нельзя более приятны Карамзину, который сам себя называл любителем муз и решительно ничем не интересовался, кроме литературы и поэзии.

Но вот и Швейцария, страна свободы. «Какие места! Какие места! – восклицает наш путешественник. – Отъехав от Базеля версты две, я выскочил из кареты, упал на цветущий берег зеленого Рейна и готов был в восторге целовать землю. Счастливые швейцарцы! всякий ли день, всякий ли час благодарите вы небо за свое счастье, живучи в объятиях прелестной натуры, под благодетельными законами братского союза, в простоте нравов и служа одному Богу? Вся жизнь ваша есть, конечно, приятное сновидение, и самая роковая стрела (т. е. смерть) должна кротко влетать в грудь вашу, не возмущаемую тиранскими страстями!..»

Этот риторический гимн швейцарской свободе является несколько неожиданным, но Карамзин никак не мог противодействовать искушению написать красивый и звучный период по поводу такого красивого и звучного слова, как «свобода». Впрочем, восторг по адресу последней был общим местом в литературе прошлого века, и лишь гораздо позже люди стали отдавать себе отчет в том, что, собственно, значит это красивое и звучное слово. Как бы там ни было, легко представить себе, какое впечатление должны были производить музыкальные фразы Карамзина на современников. Они читали Вольтера и Руссо, они восторгались «красотами натуры» и «простотою нравов», они любили общие места и нежную чувствительность, все это в изобилии преподносилось им, и притом в самой изящной форме…

В Цюрихе Карамзин навестил Лафатера, имя которого было в то время очень громким, и вел с ним беседы преимущественно на философические темы. Разумеется, он предложил тотчас любимый свой вопрос: «Какая есть всеобщая цель бытия нашего, равно достижимая для мудрых и слабоумных?» Лафатер отвечал: «Бытие есть цель бытия. Чувство и радость бытия есть цель всего, чего мы искать можем». Но этим умным ответом наш путешественник остался почему-то недоволен.

Величественная красота швейцарской природы произвела на Карамзина сильное впечатление, и, надо отдать ему справедливость, он умел описывать ее так, как никто до него в России. Посмотрите, например, как разукрашено его легким пером описание экскурсии на горные вершины:

«В четыре часа разбудил меня проводник мой. Я вооружился геркулесовскою палицею – пошел – с благоговением ступил первый шаг на Альпийскую гору и с бодростью начал взбираться на крутизны. Утро было холодно; но скоро почувствовал я жар и скинул с себя теплый сюртук. Через четверть часа усталость подкосила ноги мои – и потом каждую минуту надлежало мне отдыхать. Кровь моя волновалась так сильно, что мне можно было слышать биение своего пульса. Я прошел мимо громады больших камней, которые за десять лет перед сим свалились с вершины горы и могли бы превратить в пыль целый город. Почти беспрестанно слышал я глухой шум, происходящий от катящегося с гор снега. Горе тому несчастному страннику, который встретится сим падающим снежным кучам! Смерть его неизбежна. – Более четырех часов шел я все в гору, по узкой каменной дорожке, которая иногда совсем пропадала; наконец достиг до цели своих пламенных желаний и ступил на вершину горы, где вдруг произошла во мне удивительная перемена. Чувство усталости исчезло; силы мои возобновились; дыхание мое стало легко и свободно; необыкновенное спокойствие и радость разлились в моем сердце. Я преклонил колена, устремил взор свой на небо и принес жертву сердечного моления – Тому, кто в сих гранитах и снегах напечатлел столь явственно свое всемогущество, свое величие, свою вечность!.. Друзья мои! я стоял на высочайшей ступени, на которую смертные восходить могут для поклонения Всевышнему!.. Язык мой не мог произнести ни одного слова; но я никогда так усердно не молился, как в сию минуту».

Будучи в Лозанне, Карамзин очень уместно припомнил Руссо и рассказал о его «Новой Элоизе». Руссо он любил особенно в дни своей юности. Все привлекало его к женевскому философу – и красивые риторические фразы, и нежная чувствительность, и религиозное настроение. «Недавно, – пишет Карамзин, – был я на острове св. Петра, где величайший из писателей осьмого на десять века укрывался от злобы и предрассуждений человеческих, которые, как фурии, гнали его из места в место. День был очень хорош. В несколько часов исходил я весь остров и везде искал следов женевского гражданина и философа: здесь, думал я, здесь, забыв жестоких и неблагодарных людей… неблагодарных и жестоких! Боже мой! как горестно это чувствовать и писать… здесь, забыв все бури мирские, наслаждался он уединением и тихим вечером жизни; здесь отдыхала душа его после великих трудов своих; здесь в тихой, сладостной дремоте покоились его чувства! Где он? Все осталось, как при нем было; но его нет, – нет! Тут послышалось мне, что и лес, и луга вздохнули, или повторили глубокий вздох моего сердца. Я смотрел вокруг себя – и весь остров показался мне в трауре. Печальный флер зимы лежал на природе. Ноги мои устали. Я сел на краю острова. Бильское озеро светлело и покоилось во всем пространстве своем; на берегах его дымились деревни; вдали видны были городки Биль и Нидау. Воображение мое представило плывущую по зеркальным водам лодку; зефир веял вокруг ее и правил ею вместо кормчего. В лодке лежал старец почтенного вида, в азиатской одежде; взоры его, на небеса устремленные, показывали великую душу, глубокомыслие, приятную задумчивость. Это он, тот, кого выгнали из Франции, Женевы, Нешателя – как будто бы за то, что Небо одарило его отменным разумом, что он был добр, нежен и человеколюбив»…

 

В окрестностях же Лозанны Карамзину удалось оказать содействие «двум любящим сердцам, разъединенным бедностью». Это довольно трогательное происшествие, рассказ о котором, наверное, должен был вызвать слезы на глаза наших чувствительных прабабок. Карамзин воспользовался своими знакомствами, и любящие сердца были соединены.

В Женеве наш путешественник прожил несколько месяцев и довольно близко сошелся с забытым теперь философом Боннетом, автором многих трактатов о нравственных задачах жизни, – и думал даже перевести кое-что из его произведений на русский язык, но различные занятия и хлопоты не позволили ему выполнить намерения.

Перевернем теперь несколько десятков страниц «Писем русского путешественника», – страниц, наполненных теми же излияниями, восторгами, отрывочными впечатлениями или подернутых грустью при мысли о разлуке с друзьями, и откроем книгу на том месте, где речь идет о Париже. Туда Карамзин прибыл 27 марта 1790 года и попал в самый разгар революции. Бастилия была уже разрушена, могучий голос Мирабо гремел с трибуны, феодализм был отменен, судьба старого порядка, монархии, церкви стояла на очереди.

Но все это не произвело на него особенного впечатления, он даже не задумался над страшной исторической драмой, происходившей у него на глазах, не попытался отдать отчета в ее грозном смысле: его по-прежнему интересуют прежде всего литература, искусство, самый город.

«Мы, – пишет он, например, – приближались к Парижу, и я беспрестанно спрашивал, скоро ли увидим его? Наконец открылась обширная равнина, а на равнине, во всю длину ее, Париж! Жадные взоры наши устремились на сию необозримую громаду зданий – и терялись в ее густых тенях. Сердце мое билось. Вот он (думал я) – вот город, который в течение многих веков был образцом всей Европы, источником вкуса, моды; которого имя произносилось с благоговением учеными и неучеными, философами и щеголями, художниками и невеждами, в Европе и в Азии, в Америке и в Африке; которого имя стало мне известно почти вместе с моим именем; о котором так много читал я в романах, так много слыхал от путешественников, так много мечтал и думал!.. Вот он!.. я его вижу и буду в нем! – Ах, друзья мои! сия минута была одною из приятнейших минут моего путешествия! Ни к какому городу не приближался я с такими живыми чувствами, с таким любопытством, с таким нетерпением!»

Рейтинг@Mail.ru