bannerbannerbanner
Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность

Евгений Андреевич Соловьев
Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность

Полная версия

Сороковые годы – самые богатые и памятные в умственном развитии России. Я уже говорил раньше, что это – годы перелома. Безбрежные, как море, неопределенные, как очертания предметов в сумерки, романтические мечтания закончились. Мысль выбралась на широкую, ясную дорогу и впервые сознала, куда она идет и что ей нужно. Она возненавидела крепостное право, повернулась за любовью и вдохновением к народу и дала решительную битву матери всех пороков – национальному самодовольству. Нужно ли говорить, что среди людей, заслуги которых особенно велики, Белинский, Герцен и Грановский занимают первое место. Каждый из них внес свое в общее дело, они дополняли друг друга.

Личности Грановского нам нельзя миновать, и мы сейчас же познакомимся с ней.

Грановский был одарен удивительным тактом сердца. В нем все было так далеко от не уверенной в себе раздражительности, так чисто, так открыто, что с ним чувствовали себя необыкновенно легко. Он не стеснял дружбой, а грел ею, вдохновлял ею. Никто не помнит, чтобы Грановский когда-нибудь, хоть раз, в письме или разговоре дотронулся до тех нежных, бегущих от света и шума сторон души, которые есть у каждого человека, жившего в самом деле. Он был «добрый» в широком, лучшем смысле этого слова.

«В его любящей, покойной и снисходительной душе исчезали угловатые распри и смягчался крик себялюбивой обидчивости. Он был между нами звеном соединений многого и многих и часто примирял в симпатии к себе целые кружки, враждовавшие между собой, и друзей, готовых разойтись. Грановский и Белинский, вовсе не похожие друг на друга, принадлежали к самым светлым личностям нашего круга».

Грановский не был ни боец, как Белинский, ни диалектик, как Бакунин. Его сила была не в резкой полемике, не в смелом отрицании, а именно в положительном нравственном влиянии, в безусловном доверии, которое он вселял, в художественности его натуры, в покойной ровности его духа, в чистоте его характера и в постоянном глубоком протесте против всякого насилия. Не только слова его действовали, но и его молчание: мысль его, даже не будучи высказана, проступала так ярко в чертах его лица, что ее трудно было не прочесть. В мрачную годину гонений на университет Грановский сумел сохранить не только кафедру, но и свой независимый образ мыслей, и это потому, что в нем с рыцарской отвагой, с полной преданностью страстного убеждения стройно сочетались женская нежность, мягкость форм и какой-то особенный дух примирения.

«Грановский, – говорит Герцен, – напоминает мне ряд задумчиво покойных проповедников времен Реформации, не тех бурных, грозных, которые в гневе своем чувствуют вполне свою жизнь, как Лютер, а тех ясных, кротких, которые так же просто надевали венок славы на свою голову, как и терновый венок. Они невозмущаемо тихи, идут твердым шагом, но не топают; людей этих боятся судьи, им с ними неловко; их примирительная улыбка оставляет по себе угрызения совести у самих палачей. Таков был Колиньи, лучшие из жирондистов, и действительно Грановский по всему строению своей души, по ее романтическому складу, по нелюбви к крайностям скорее был бы гугенот и жирондист, чем анабаптист и монтаньяр».

Развитие Грановского шло мирно, покойно, органически. Воспитанный в Орле, он попал в Петербургский университет. Получая от отца мало денег, он с молодых лет должен был писать «по порядку» журнальные статьи. Собственно, бурного периода страстей и разгула в его жизни не было. После курса Педагогический институт послал его в Германию. Вернувшись оттуда в 1839 году, Грановский начал читать свои знаменитые публичные лекции по средневековой истории Франции и Англии. «Лекции Грановского, – сказал Чаадаев, выходя после третьего или четвертого чтения из аудитории, битком набитой дамами и всем московским светским обществом, – имеют историческое значение». Это совершенно справедливо. Грановский сделал из аудитории гостиную, место свидания, встречи всего beau moncTa. Но для этого он не прикрашивал историю, не налагал на нее ни румян, ни белил – совсем напротив: его речь была строга, чрезвычайно серьезна, исполнена силы, смелости и поэзии, которые мощно потрясали слушателей, будили их. Смелость его сходила ему с рук не от уступок, а от кротости выражений, которая была для него так естественна, от отсутствия сентенций à la française, в которых ставятся огромные точки в крошечных i вроде нравоучений после басни. Излагая события, художественно группируя их, он говорил ими, так что мысль, не высказанная, но совершенно ясная, представлялась слушателю очень знакомой, почти его собственной мыслью.

«Заключение первого курса, – рассказывает Герцен, – было для него настоящей овацией, вещью неслыханной в Московском университете. Когда он, оканчивая, глубоко тронутый благодарил публику – все вскочило в каком-то опьянении: дамы махали платками, другие бросились к кафедре, жали ему руки, требовали его портрета. Я сам видел молодых людей с раскрасневшимися щеками, кричавших сквозь слезы: „Браво! Браво!“. Выйти не было возможности. Грановский, бледный как полотно, сложа руки, стоял, слегка склоня голову; ему хотелось сказать еще несколько слов, но он не мог. Треск, вопль, неистовство одобрения удвоились; студенты построились на лестнице – в аудитории они предоставили шуметь гостям. Грановский пробрался измученный в совет: через несколько минут его увидели снова выходящего из совета, и снова бесконечное рукоплескание; он воротился, прося рукой пощады и изнемогая от волнения… Я увидел его, бросился ему на шею, и мы заплакали».

Статьи Белинского, Герцена, лекции Грановского – все это будило, тревожило, звало вперед. Все трое работали дружно, двигались в одном направлении. В каком? Вдохновленный чтениями Грановского Герцен писал о них из Москвы:

«Главный характер чтений Грановского: чрезвычайно развитая человечность, сочувствие, раскрытое ко всему живому, сильному, поэтичному, сочувствие, готовое на все отозваться; любовь широкая и многообъемлющая, любовь к возникающему, которое он радостно приветствует, и любовь к умирающему, которое он хоронит со слезами. Нигде, ничему не вырвалось слова ненависти в его чтениях; он проходил мимо гробов, вскрывал их – но не оскорбил усопших. Дерзкая мысль поправлять царственное течение жизни человечества далека была от его наукообразного взгляда; он везде покорялся объективному значению событий и стремился только раскрыть смысл их. Мне кажется, что именно этот характер преподавания возбудил такое сильное участие общества к чтениям Грановского. Уметь во все века, у всех народов, во всех проявлениях найти с любовью родное, человеческое, не отказаться от братии, в каком бы они рубище ни были, в каком бы неразумном возрасте мы их ни застали, видеть сквозь туманные испарения временного просвечивание вечного начала, т. е. вечной цели, – великое дело для историка».

Отсутствие ненависти к Западу и национального самохвальства вместе с искренней, горячей любовью к науке, знанию, мысли – вот что одушевляло и самого профессора, и его блестящую аудиторию. Грановского обвиняли в пристрастии к Западу; он отвечал на это: «Я взялся читать часть его истории и не вижу, почему должен читать ее с ненавистью. Запад кровавым потом выработал свою историю, плоды ее достались нам почти даром, нет права не любить ее».

Удивительную эпоху государственного самодовольства переживала тогда Россия. Она третировала Запад в гордой уверенности, что сильнее, богаче, нравственнее его. Она застыла в старых формах своей жизни и провозгласила их совершенными. А в это же время кучка людей, рискуя всем, продолжала твердить, что у нас нет права не любить Европу, не учиться у нее…

Грановский кончил грустно и рано. Его предсмертные письма Герцену исполнены тоски…

«Положение наше, – писал он в 1850 году, – становится нестерпимее день ото дня. Всякое движение на Западе отзывается у нас стеснительной мерой. Доносы идут тысячами. Обо мне в течение трех месяцев два раза собирали справки. Но что значит личная опасность в сравнении с общим страданием и гнетом. Университеты предполагают закрыть; теперь ограничились следующими уже приведенными в исполнение мерами: возвысили плату со студентов и уменьшили их число законом, по которому не может быть в университете больше 300 студентов. Дворянский институт закрыт, многим заведениям грозит та же участь, например лицею. Для кадетских корпусов составлены новые программы. Иезуиты позавидовали бы военному педагогу, составителю этой программы. Священнику предписано внушать кадетам, что величие Христа заключалось преимущественно в покорности властям. Он выставляется образцом подчинения и дисциплины. Учитель истории должен разоблачать мишурные добродетели древних республик и показать величие не понятой историками Римской империи, которой недоставало только одного – наследственности… Есть с чего сойти с ума. Благо Белинскому, умершему вовремя! Много порядочных людей впали в отчаяние и с тупым спокойствием смотрят на происходящее – когда же развалится этот мир? Я решился не идти в отставку и ждать на месте совершения судеб. Кое-что можно делать. Пусть выгонят сами. Вчера пришло известие о смерти Галахова, а на днях разнесся слух и о твоей смерти. Когда мне сказали это, я готов был хохотать от всей души. А впрочем, чем это было бы глупее остального?»

Но в то время, до которого мы довели наш рассказ (1843 год), тоска не успела еще овладеть Грановским, вымотать его душу и усадить за зеленый стол рядом с шулерами и рыцарями легкой наживы. Он был молод, впереди, казалось, ожидало так много труда, славы, счастья. Даже в своем университетском кружке Грановский находил поддержку и сочувствие. Он был не одинок и входил в число нескольких молодых профессоров, возвратившихся из Германии в период 1835 – 40 годов. Все они сильно двинули вперед Московский университет, и история их не забудет. Люди добросовестной учености, ученики Гегеля, Ганса, Риттера и других, они слушали их именно в то время, когда «остов диалектики стал обрастать мясом», когда наука перестала считать себя противоположною жизни, когда Ганс приходил на лекцию не с древним фолиантом в руках, а с последней книжкой лондонского или парижского журнала. С помощью диалектических построений пробовали тогда решить исторические вопросы современности: это было невозможно, но привело к более светлому осознанию происходящего. Молодые профессора привезли с собою свои заветные мечты, горячую веру в науку и людей; они сохранили весь пыл юности, и кафедры были для них святыми налоями, с которых они были призваны благовествовать истину; они чувствовали себя не цеховыми учеными, а миссионерами человеческой религии…

 

«И где, – спрашивает Герцен, – вся эта плеяда молодых доцентов, начиная с лучшего из них – Грановского? Милый, блестящий, умный, ученый Крюков умер лет 35 от роду. Эллинист Печерин побился-побился, не вытерпел и ушел без цели, без средств, надломленный и больной, в чужие края, скитался бесприютным сиротой, сделался иезуитом и жжет протестантские библии в Ирландии. Редкин служит в министерстве внутренних дел и пишет статьи с текстами… Крылов – но довольно… La toile,[18] la toile!»

* * *

Кружок жил, работал, боролся. Он собирался чаще всего у Герцена. Рядом с болтовней, шуткой, ужином и вином шел самый быстрый, самый деятельный обмен мыслями, знаниями и новостями; каждый передавал прочтенное и узнанное; споры обобщали взгляд, и выработанное каждым делалось достоянием всех. Ни в одной области ведения, ни в одной литературе, ни в одном искусстве не было значительного явления, которое не попалось бы кому-нибудь на глаза и не было бы тотчас сообщено всем.

«Вот этот характер наших сходок, – говорит Герцен, – не понимали тупые педанты и тяжелые школяры. Они видели мясо и бутылки и не видели ничего другого. Пир ведет к полноте жизни; люди воздержанные бывают обыкновенно сухие, эгоистические люди. Мы не были монахи, мы жили во все стороны и, сидя за столом, побольше развились и сделали не меньше, чем эти постные труженики, копающиеся на заднем дворе науки».

Жизнь шла кипучая, веселая, деятельная; шла, повторяю, и борьба. Рядом с кружком Грановского и Герцена были их противники – московские славянофилы или, как их называли, «славяне». Западники и «славяне» не столько не любили друг друга, – напротив, в личных отношениях они часто бывали приятелями, – сколько не понимали, да и не могли понять.

«Славян» было много; это честные, умные, образованные люди, но без отчетливого взгляда на жизнь, без определенной программы. Они не держались на точке зрения истории, не спрашивали себя, что возможно и невозможно; как теперь Лев Толстой, они проповедовали свое знаменитое «захотеть»… Захотеть, почувствовать и вернуться к формам давно минувшего быта, к народу и его нравственным и общественным устоям, как будто это так же легко сделать, как надеть вместо платья сарафан, вместо цилиндра – мурмолку и вместо пальто – охабень. Какие бы мотивы ни руководили славянофилами, в их проповеди было что-то затхлое, вымученное, какое-то сдавленное страдание. Ведь нам не к чему возвращаться. Государственная жизнь допетровской России бедна, уродлива, дика, а к ней-то и звали «славяне», хотя и не признавались в этом. Но если не звали, то как же объяснить все археологические воскрешения, поклонение нравам и обычаям прежнего времени и самые попытки возвратиться не к современной одежде крестьян, а к старинным неуклюжим боярским костюмам? Во всей России, кроме славянофилов, никто не носил мурмолок. К. Аксаков оделся так национально, что народ на улицах принимал его за персиянина, как рассказывал, шутя, Чаадаев.

«Возвращение к народу, – говорит Герцен, – „славяне“ тоже поняли грубо, в том роде, как большая часть западных демократов – принимая его совсем готовым. Они полагали, что делить предрассудки народа – значит быть с ним в единстве; что жертвовать своим разумом, вместо того чтобы развивать разум в народе, – великий акт смирения. Отсюда натянутая набожность, исполнение обрядов, которые при наивной вере трогательны и оскорбительны, когда в них видна преднамеренность. Лучшее доказательство, что возвращение „славян“ к народу не было действительным, состоит в том, что они не возбудили в нем никакого сочувствия».

Я уже упоминал выше, что над К. Аксаковым, несмотря на его мурмолку, смеялись на улицах, а мальчишки бегали за ним толпой. Мужичка не так-то легко соблазнить и привлечь на свою сторону, барствуя в его роли. Он ведь скептик и себе на уме. Даже Л. Толстой, одетый в его тулуп, его армяк и его рубаху, заслуживает в большинстве случаев от народа совсем равнодушное: «Дело барское».

«Ошибка „славян“, – продолжает Герцен, – состояла в том, что им казалось, будто Россия имела когда-то свойственное ей развитие, затемненное разными событиями и, наконец, петербургским периодом. Россия никогда не имела этого развития и не могла иметь. То, что приходит теперь к сознанию у нас, то, что начинает мерцать в мысли, в предчувствии, то, что существовало бессознательно в крестьянской избе и на поле, то теперь только всходит на пажитях истории, утучненных кровью, слезами и потом двадцати поколений. Это основы нашего быта – не воспоминания, это – живые стихии, существующие не в летописях, а в настоящем; но они только уцелели под трудным историческим вырабатыванием государственного единства и под государственным гнетом только сохранились, но не развились. Я даже сомневаюсь, нашлись ли бы внутренние силы для их развития без петровского периода, без периода европейского образования. Непосредственных основ было недостаточно. В Индии до сих пор и спокон века существует сельская община, очень сходная с нашей и основанная на разделе полей; однако индийцы с ней недалеко ушли. Одна мощная мысль Запада, к которой примыкает вся длинная история его, в состоянии оплодотворить зародыши, дремлющие в патриархальном быту славянском. Артель и сельская община, раздел прибытка и раздел полей, мирская сходка и соединение сел в волости, управляющиеся сами собой, – все это краеугольные камни, на которых созиждется храмина нашего будущего свободно-общинного быта. Но эти краеугольные камни – все же камни… и без западной мысли должны остаться при одном фундаменте… Такова судьба всего истинно социального, оно невольно влечет к круговой поруке народов… Отчуждаясь, обособляясь, одни остаются при диком общинном быте, другие – при отвлеченной мысли коммунизма».

Круговая порука народов, западная могучая мысль, оплодотворяющая общинные формы быта, свобода мысли и разума на почве экономической обеспеченности – эту-то программу и противопоставлял кружок Герцена славянофильской. Спор, как видно, происходит не из пустяков, и каждое слово сыграло свою историческую роль. Исподволь нарождался манифест 19-го февраля, и он-то, поддержанный и расширенный судебными, административными и народно-образовательными реформами, обеспечил западничеству большое будущее.

Но и «славяне» не были разбиты наголову. Их проповедь тоже не без камня краеугольного, их идеи не без оплодотворенного семени. Дело не в охабнях, дело не в мурмолках, а в вопросе – неужели же выбросить в бездну прошлого все, чем жили двадцать поколений? Это по меньшей мере нерасчетливо. Отделить добро от зла, свято сохранить все доброе, без колебаний, мужественно расстаться со всем злым, черным, войти в историческую жизнь Европы с запасом своего опыта, своих впечатлений, своих форм жизни – вот то примирение противоречий, которое, казалось, могло бы свести обе партии. Они и сошлись на самом деле, хотя в лице лишь немногих, лучших своих представителей.

Борьба проникала и внутрь кружка. В нем были слишком живые, впечатлительные люди, чтобы отлить свою мысль в какую-нибудь определенную форму и сотворить себе из нее кумира. Индивидуальности, несмотря на общность главных убеждений, проявлялись резко. Это вело к размолвкам, иногда к разладу. Герцен определился скорее, отчетливее и был непримиримее других. Зная его натуру, его характер, это можно было ожидать.

Через три-четыре года по возвращении в Москву он сам с глубокой горестью стал замечать, что, исходя из одних и тех же начал, друзья приходили к разным выводам, и это не потому, что разно понимались начала, а потому, что выводы не одинаково всем нравились. Сначала споры шли полушутя, но уже по некоторым резким фразам, вырывавшимся у спорящих, можно было догадаться, что шутками дело не кончится. Спор – ни больше, ни меньше – происходил на почве вечных вопросов о бессмертии души и существовании Бога…

«Эти вопросы, – говорит Герцен, – те гранитные камни преткновения на дороге знания, которые во все времена были одни и те же, пугали людей и манили к себе. И так, как либерализм, последовательно проведенный, непременно поставит человека лицом к лицу с социальным вопросом, так наука – если только человек вверится ей без якоря – непременно прибьет его своими волнами к седым утесам, о которые бились – от семи греческих мудрецов до Канта и Гегеля – все дерзавшие думать».

Кроме Белинского, Герцен теоретически расходился со всеми – особенно с Грановским и Кетчером. Произошла неприятная сцена.

Это случилось в 1846 году, когда весь кружок почти в полном составе гостил у Герцена в Соколове.

«Первое время после приезда друзей, – читаем мы в „Былом и думах“, – прошло в чаду и одушевлении праздников; не успели они миновать, как занемог мой отец. Его кончина, хлопоты, дела – все это отвлекало от теоретических вопросов. В тиши Соколовской жизни наши разногласия должны были придти к слову. Огарев, не видевший меня года четыре, был совершенно в том направлении, как я (то есть в отрицательном – Авт.). Мы разными путями прошли те же пространства и очутились вместе… Споры становились чаще, возвращались на тысячу ладов. Раз мы обедали в саду. Грановский читал в «Отечественных записках» одно из моих писем об изучении природы и был им чрезвычайно доволен.

– Да что же тебе нравится? – спросил я его. – Неужели одна наружная отделка? С внутренним смыслом его ты не можешь быть согласен.

– Твои мнения, – ответил Грановский, – точно так же исторический момент в науке мышления, как и самые писания энциклопедистов. Мне в твоих статьях нравится то, что мне нравится в Вольтере или Дидро; они живо, резко затрагивают такие вопросы, которые будят человека и толкают вперед, ну, а во все односторонности твоего воззрения я не хочу вдаваться. Разве кто-нибудь говорит теперь о теориях Вольтера?

– Неужели же нет никакого мерила истины, и мы будим людей лишь для того, чтобы сказать им пустяки?

Так продолжался довольно долго разговор. Наконец я заметил, что развитие науки, что современное состояние ее обязывает нас к принятию кой-каких истин, независимо от того, хотим мы или нет; что, однажды узнанные, они перестают быть историческими загадками, а становятся неопровержимыми истинами, фактами сознания, как Евклидовы теоремы, как Кеплеровы законы, как нераздельность причины и действия, духа и материи.

– Все это так мало обязательно, – возразил Грановский, слегка изменившись в лице, – что я никогда не приму вашей сухой, холодной мысли единства тела и духа; с ней исчезает бессмертие души. Может быть, его не надобно, но я слишком много схоронил, чтоб поступиться этой верой. Личное бессмертие мне необходимо.

– Славно было бы жить на свете, – сказал я, – если бы все то, что кому-нибудь надобно, сейчас и было бы тут, на манер сказок.

– Подумай, Грановский, – прибавил Огарев, – ведь это своего рода бегство от несчастья.

– Послушайте, – возразил Грановский, бледный и придавая себе вид постороннего, – вы меня искренне обяжете, если не будете никогда говорить со мной об этих предметах; мало ли есть вещей занимательных и о которых говорить гораздо полезнее и приятнее.

Изволь, с величайшим удовольствием! – сказал я, чувствуя холод на лице. Огарев промолчал. Мы все взглянули друг на друга, и этого взгляда было совершенно достаточно; мы все слишком любили друг друга, чтобы по выражению лиц не вымерить вполне, что произошло…»

Произошло на самом деле нечто серьезное и грустное. Быть может, Герцен был слишком резок и колок в своих ответах, не сумел пощадить Грановского в ту минуту, но он безусловно прав по существу. Неужели же у себя, в своем кружке, среди родных и близких, надо еще спрашивать, что и как говорить? Это уж слишком обидно, слишком больно. Если бы еще было неминуемое дело, которое бы всех объединяло и совершенно поглощало, тогда, ради осуществления его, можно бы уступить. Но деятельность кружка проходила исключительно в сфере мысли, убеждений, «где лишь абсолютная свобода порождает истину».

 

Прошло немного лет; Грановский приблизился к Герцену, хотя ему пришлось за эти немногие годы схоронить еще больше и утерять почти все. Он понял, что утешение оттуда, откуда он ждал его, прийти не может. Он сдался. Но в ту минуту дело оказалось непоправимым.

«Трещина, – говорит Герцен, – которую дала одна из стен нашей дружеской храмины, увеличивалась, как всегда бывает, мелочами, недоразумениями, ненужной откровенностью там, где лучше было бы молчать, и вредным молчанием там, где необходимо было говорить».

Огарев и Герцен опять остались одни. Их дружба не боялась ни ветра, ни трещин, ни испытания.

18Полотно, картина (фр.).
Рейтинг@Mail.ru