bannerbannerbanner
Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность

Евгений Андреевич Соловьев
Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность

Полная версия

Глава VII. Москва. Петербург. Новгород

«В тридцатых годах, – говорит Герцен, – убеждения наши были слишком юны, слишком страстны и горячи, чтобы не быть исключительными. Мы могли холодно уважать круг Станкевича, но сблизиться не могли. Они чертили философские системы, занимались анализом себя и успокаивались в роскошном пантеизме, из которого не исключалось христианство. Мы мечтали о том, как начать в России новую жизнь».

«В 1834 году был сослан весь кружок Сунгурова и исчез. В 1835 году сослали нас; через пять лет мы возвратились, закаленные, определившиеся. Юношеские мечты сделались невозвратным решением совершеннолетних. Это было самое блестящее время кружка Станкевича. Его самого я не застал – он был в Германии, но именно тогда статьи Белинского стали обращать на себя внимание всех. Возвратившись, мы помирились. Бой был неравен с обеих сторон; почва, оружие и язык – все было разное. После бесплодных прений мы увидели, что пришел нам черед серьезно заняться наукой, и сами принялись за Гегеля и немецкую философию. Когда мы довольно усвоили ее себе, оказалось, что между нами и кругом Станкевича спору нет».

В Москву Герцен возвратился в 1840 году, после пяти лет отсутствия. Здесь был уже Огарев, вокруг которого группировались члены кружка Станкевича. Бакунин и Белинский стояли во главе, каждый с томом Гегелевой философии в руках, и с юношеской нетерпимостью провозглашали: нет философа, кроме Гегеля, и мы – пророки его. Герцена приняли радушно, с почетным снисхождением, как человека пострадавшего, с готовностью произвести его в свои, но под тем непременным условием, чтобы он признал гегельянство за догмат и преклонился перед ним. Прежде чем признать и преклониться, он стал изучать, и страстное одушевление товарищей мало-помалу передалось и ему.

В наше время нет философа, нет системы, которые имели бы такое всеобщее значение, какое имели Гегель и гегельянство пятьдесят лет тому назад. Ни Дарвин, ни Маркс, ни Спенсер не могут идти в сравнение. Они влияют лишь на известные умы, на известные темпераменты. Гегель подчинял себе одинаково и мистика Киреевского, и положительного скептика Герцена, и нервного впечатлительного Белинского, и флегматика Огарева. В гегельянстве есть стихийная сила, какая – увидим ниже.

Толковали о Гегеле беспрестанно; нет параграфа во всех трех частях «Логики», в двух «Эстетики», в «Энциклопедии» и пр., который бы не был взят с бою отчаянными спорами нескольких ночей. Люди, любившие друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в определении «перехватывающего духа», принимали за обиды мнения об «абсолютной личности и о ее по себе бытии». Все ничтожнейшие брошюры, выходившие в Берлине и других губернских и уездных городах немецкой философии, где только упоминалось о Гегеле, выписывались, зачитывались до дыр, до пятен, до выпадения листов в несколько дней.

Сам язык стал совершенно особенный, «птичий», как выразился астроном Перевощиков.

«Никто, – говорит Герцен, – не отрекся бы в те времена от подобной, например, фразы: „Конкресцирование абстрактных идей в сфере пластики представляет ту фазу самоищущего духа, в которой он потенцируется из естественной имманентности в гармоническую сферу образного сознания в красоте“.

Язык портился, одновременно совершалась другая ошибка, более глубокая.

«Молодые философы наши испортили себе не одни фразы, но и пониманье; отношение к жизни, к действительности сделалось школьное, книжное; это было то ученое пониманье простых вещей, над которым так гениально смеялся Гёте в своем разговоре Мефистофеля со студентом. Все в самом деле непосредственное, всякое простое чувство было возводимо в отвлеченные категории и возвращалось оттуда без капли живой крови, бледной алгебраической тенью. Во всем этом была своего рода наивность, потому что все было совершенно искренне. Человек, который шел гулять в Сокольники, шел для того, чтобы отдаться пантеистическому чувству своего единства с космосом, и если ему попадался по дороге какой-нибудь солдат под хмельком или баба, вступавшая в разговор, философ не просто говорил с ними, но определял субстанцию народную в ее непосредственном и случайном проявлении. Самая слеза, навертывавшаяся на веках, была строго отнесена к своему порядку: к „гемюту“[16] или к «трагическому в сердце»…

То же в искусстве. Знание Гёте, особенно второй части «Фауста» (оттого ли, что она хуже первой, или оттого, что труднее ее), было столько же обязательно, как иметь платье. Разумеется, об Россини и не говорили, к Моцарту были снисходительны, хотя и находили его детским и бедным; зато производили философские следствия над каждым аккордом Бетховена и очень уважали Шуберта, не столько, полагаю, за его превосходные напевы, сколько за то, что он брал философские темы для них, как «Всемогущество Божие» – «Атлас». Наравне с итальянской музыкой делила опалу французская литература и вообще все французское, по дороге и политическое.

Отсюда легко понять поле, на котором мы должны были непременно встретиться и сразиться. Пока прения шли о том, что Гёте объективен, но что его объективность субъективна, тогда как Шиллер – поэт субъективный, но его субъективность объективна, и наоборот, все шло мирно. Вопросы более страстные не замедлили явиться».

Не хотели знать и понимать того, что «Гегель во время своего профессората в Берлине, долею от старости, а вдвое от довольства местом и почетом, намеренно взвинтил свою философию над земным уровнем и держался в среде, где все современные интересы и страсти становятся довольно безразличны, как здания и села с воздушного шара; он не любил зацепляться за эти проклятые практические вопросы, с которыми трудно ладить и на которые надобно было отвечать положительно. Настоящий Гегель был тот скромный профессор в Иене, друг Гёльдерлина, который спас под полой свою „Феноменологию“, когда Наполеон входил в город; тогда его философия не вела ни к индийскому квиетизму, ни к оправданию существующих гражданских форм, ни к прусскому христианству; тогда он не читал своих лекций о философии религии, а писал гениальные вещи, вроде статьи „о палаче и о смертной казни“…»

Особенно вкривь и вкось толковалась фраза «Все действительное разумно», с помощью которой немецкие консерваторы стремились примирить философию с политическим бытом Германии, оправдать реакцию и взнуздать молодежь, которая все еще нет-нет да и «бродила». «Все действительное разумно» означало лишь то, что все имеет достаточную причину для существования, что в жизни нет ничего случайного. Гегель имел полное право выразиться так, как он выразился, потому что единственная признаваемая им причина бытия есть разум. Разумно в этом случае означает – «исходит от разума». Не греша против духа гегелевской логики, можно перевернуть фразу и сказать: все существующее есть стадия развития разума, проявление его жизни. На каком же основании немецкие консерваторы толковали «разумно» как «умно» и «необходимо», а иногда и «вечно» – это их дело. Несомненно, что иной раз самому старику Гегелю бывало тяжело и совестно смотреть на недальновидность пресытившихся, а подчас и не совсем честных учеников своих.

Герцен проштудировал Гегеля, но в кабалу к нему не пошел. Не сразу – это хорошо видно из его философской переписки с Огаревым – он понял, в чем истинная суть гегельянства, не сразу нашел в нем оправдание своих стремлений. В сущности, на каждой странице своей философии Гегель твердит и повторяет, что в жизни нет ничего вечного, несомненного, абсолютного, что все существующее – только переходная стадия развития. Остановка – это смерть. В своем известном этюде «Idéalisme anglais» Тэн совершенно справедливо замечает: «Идея развития (Entwickelung) или того, что мы называем „эволюция“, была основной идеей Гегеля. Вся его философия служит ей, вся его философия – ее применение». Этой своей идеей гегельянство завоевало себе мыслящий мир; благодаря ей оно породило широкое умственное движение и не умерло до сей поры. На ее основе впервые наукообразно, с последовательностью и величием гениальной мысли, была сформулирована система, являющаяся лучшим приобретением XX века.

Как не понимали этого? Одни потому, что не хотели понимать, другие искали оправдания для своего удаления от жизни, третьих смущало учение Гегеля о личности. В этом последнем пункте он на самом деле, вольно или невольно, напутал больше всего. Какова роль личности в жизни? Может ли она что-нибудь делать, должна ли она что-нибудь делать? Ответы давались различные, всякий принимал тот, который был ему наиболее по душе.

Когда Герцен привык к языку Гегеля и овладел его методой, он разглядел, что Гегель гораздо ближе к его воззрениям и к его темпераменту, чем к воззрениям своих правоверных последователей. Он – реформатор в первых своих сочинениях, он – реформатор «везде, где его гений закусывал удила и несся вперед, забывая „бранденбургские ворота“.

«Философия Гегеля, – заключает Герцен, – необыкновенно освобождает человека и не оставляет камня на камне от мира преданий, переживших себя. Но она может с намерением быть дурно формулирована.

Даже без намерения.

Белинский, например, самая деятельная, порывистая, диалектически страстная натура бойца, проповедовал в начале сороковых годов индийский покой созерцания и теоретическое изучение вместо борьбы. Он веровал в это воззрение и не бледнел ни перед каким последствием, не останавливался ни перед нравственным приличием, ни перед мнением других, чего так страшатся люди слабые и не самобытные.

– Знаете ли, что с вашей точки зрения, – сказал я ему, думая поразить его моим революционным ультиматумом, – вы можете доказать, что самодержавие, под которым мы живем, разумно.

 

– Без всякого сомнения, – отвечал Белинский и прочел мне «Бородинскую годовщину» Пушкина.

Этого, – рассказывал Герцен, – я не мог вынести, и отчаянный бой закипел между нами. Размолвка наша действовала на других, и круг распадался на два стана. Бакунин хотел примирить, объяснить, договорить, но настоящего мира не было. Белинский, раздраженный и недовольный, уехал в Петербург и оттуда дал по нас последний яростный залп в статье, которую так и назвал «Бородинской годовщиной».

Я прервал с ним тогда все сношения. Бакунин хотя и спорил горячо, но стал призадумываться. Белинский упрекал его в слабости, в уступках и доходил до таких преувеличенных крайностей, что пугал своих собственных приятелей и почитателей. Хор был за Белинского и смотрел на нас свысока, гордо пожимая плечами и находя нас людьми отсталыми».

Могло ли долго продолжаться такое страшное непонимание? Разумеется, нет. Белинскому нужно было лишь время, чтобы одуматься, и по своему обыкновению он первый протянул руку…

«Через несколько месяцев после его отъезда в Петербург, – продолжает Герцен, – в 1840 году приехали и мы туда. Я не шел к нему. Огареву моя ссора с Белинским была очень прискорбна; он понимал, что воззрения Белинского были переходной болезнью, да и я понимал, но Огарев был добрее. Наконец он натянул своими письмами свидание. Наша встреча была сначала холодна, неприятна, натянута, но ни Белинский, ни я – мы не были большие дипломаты; в продолжение ничтожного разговора я помянул статью о бородинской годовщине. Белинский вскочил с своего места и, вспыхнув в лице, пренаивно сказал мне: „Ну, слава Богу, договорились же, а то я с моим глупым нравом не знал, как начать… ваша взяла; три-четыре месяца в Петербурге меня лучше убедили, чем все доводы. Забудемте этот вздор. Довольно вам сказать, что на днях я обедал у одного знакомого, там был инженерный офицер; хозяин спросил его, хочет ли он со мной познакомиться. „Это автор статьи о бородинской годовщине?“ – спросил его на ухо офицер. „Да“. – „Нет, покорно благодарю“, – отвечал он. Я слышал все и не мог вытерпеть, – я горячо пожал руку офицеру и сказал ему: „Вы благородный человек, я вас уважаю…“ Чего же вам больше?“ С этой минуты и до кончины Белинского мы шли с ним рука об руку».

Белинский, Грановский – вот люди, которых неизменно ценил Герцен и, в сущности, первый оценил их как следовало.

«В этом застенчивом человеке, – говорил он, например, о Белинском, – в этом хилом теле обитала мощная гладиаторская натура! Да, это был сильный боец! Он не умел проповедовать, поучать; ему надобен был спор. Без возражений, без раздражения он говорил не хорошо, но когда он чувствовал себя уязвленным, когда касались до его дорогих убеждений, когда у него начинали дрожать мышцы щек и голос прерываться, тут надобно было его видеть: он бросался на противника барсом, он рвал его на части, делал его смешным, делал его жалким и по дороге с необычайной силой, с необычайной поэзией развивал свою мысль. Спор оканчивался очень часто кровью, которая у больного лилась из горла: бледный, задыхающийся, с глазами, остановленными на том, с кем он говорил, он дрожащей рукой поднимал платок ко рту и останавливался глубоко огорченный, униженный физической слабостью. Как я любил и как я жалел его в эти минуты!»

* * *

Пребывание Герцена в Петербурге закончилось несколько неожиданно. Однажды уже возвращенный из ссылки, раз помилованный и даже вновь зачисленный на службу, он был, однако, так же далек от гражданского благонравия, как и раньше. Случилась глупая история: какой-то будочник ограбил прохожего. Герцен на эту тему разговаривал, описал даже случай в письме к отцу. Этого было достаточно, чтобы III Отделение немедленно вмешалось в дело. Начались свидания с Сахтынским, Дубельтом, Бенкендорфом, и в результате Герцен должен был отправиться в Новгород советником губернского правления и в то же время – под надзор полиции.

Вообразить его себе в мундире советника подписывающим бумаги довольно трудно, и только он сам может помочь нам сделать это. Приведу из его воспоминаний несколько отрывков, полных такой желчи и такой беспощадной иронии, что сам Щедрин охотно подписался бы под ними.

«Когда я присмотрелся к делам губернского правления, я увидел, что мое положение не только очень неприятно, но чрезвычайно опасно. Каждый советник отвечал за свое отделение и делил ответственность за все остальные. Читать бумаги по всем отделениям было решительно невозможно, надо было подписываться на веру. Губернатор, последовательный своему мнению, что советник никогда не должен советовать, подписывал противно смыслу и закону первый после советника того отделения, по которому было дело. Лично для меня это было превосходно; в его подписи я находил некоторую гарантию, потому что он делил ответственность и потому еще, что он часто с особенным выражением говорил о своей высокой честности и робеспьеровской неподкупности. Что касается до подписей других советников, то они мало успокаивали. Люди эти были закаленные старые писцы, дослужившиеся десятками лет до советничества, жили они одной службой, т. е. одними взятками. Когда они поняли, что я не буду участвовать ни в дележе общих доходов, ни сам грабить, они стали на меня смотреть как на непрошеного гостя и опасного свидетеля. Они не очень сближались со мной, особенно когда разглядели, что дружба между мной и губернатором была очень умеренная.

К губернатору я отправился вскоре по приезде в Новгород – перемена декораций была удивительная. В Петербурге (я его и там видел) губернатор был в гостях, здесь – дома; он даже и ростом, казалось мне, был побольше в Новгороде. Не вызванный ничем с моей стороны, он счел нужным сказать, что не терпит, чтобы советники подавали голос и оставались при своем мнении, что это задерживает дело; что если что не так, то можно переговорить, а как на мнения пойдет, то тот или другой должен подать в отставку. Я, улыбаясь, заметил ему, что меня трудно испугать отставкой, что отставка – единственная цель моей службы, и прибавил, что, пока горькая необходимость заставляет меня служить в Новгороде, я, вероятно, не буду иметь случая подавать своих мнений.

С подчиненными – столоначальниками – дело обстояло не лучше. Я сделал многое для того, чтобы привязать их, обращался учтиво, помогал им денежно и довел только до того, что они перестали меня слушаться; они только боялись советников, которые обращались с ними, как с мальчишками, и стали вполпьяна приходить на службу. Это были беднейшие люди, без всякого образования, без всяких надежд; вся поэтическая сторона их существования ограничивалась маленькими трактирами и настойкой. По своему отделению, стало быть, приходилось тоже быть настороже».

Герцену досталось II отделение. Здесь рассматривались паспорта, всякие циркуляры, дела о злоупотреблениях помещичьей власти, о раскольниках, фальшивых монетчиках и людях, находящихся под полицейским надзором, следовательно, между прочим, и о самом господине советнике.

«Нелепее, глупее, – продолжает он свой рассказ, – ничего нельзя себе представить; я уверен, что три четверти людей, которые прочтут это, не поверят, а между тем это сущая правда, что я, как советник губернского правления, управляющий вторым отделением, свидетельствовал каждые три месяца рапорт полицмейстера о самом себе как о человеке, находящемся под полицейским надзором. Полицмейстер из учтивости в графе о поведении ничего не писал, а в графе занятий ставил: «Занимается государственной службой».

«С полгода вытянул я лямку в губернском правлении, тяжело было и крайне скучно. Всякий день в одиннадцать часов утра надевал я мундир, прицеплял стальную шпажонку и являлся в присутствие. В двенадцать приходил военный губернатор; не обращая никакого внимания на советников, он шел прямо в угол и там ставил свою саблю, потом, посмотревши в окно и поправив волосы, он подходил к своим креслам и кланялся присутствующим. Едва вахмистр с страшными седыми усами, стоявшими перпендикулярно к губам, торжественно отворял дверь и бряцанье сабли становилось слышно в канцелярии, советники вставали и оставались, стоя в согбенном положении, до тех пор, пока губернатор кланялся. Одно из первых действий оппозиции с моей стороны состояло в том, что я не принимал участия в этом соборном восстании и благочестивом ожидании, а спокойно сидел и кланялся ему тогда, когда он нам кланялся.

Больших прений, горячих рассуждений не было; редко случалось, что советник спрашивал предварительно мнение губернатора, еще реже обращался губернатор с деловым вопросом к советнику. Перед каждым лежал ворох бумаги, и каждый писал свое имя – это была фабрика подписей.

Помня знаменитое изречение Талейрана, я не старался особенно блеснуть усердием и занимался делами насколько было нужно, чтобы не получить замечания и не попасть в беду. Но в моем отделении было два рода дел, на которые я не считал себя вправе смотреть так поверхностно: это были дела о раскольниках и злоупотреблениях помещичьей власти».

«Дела о раскольниках были такого рода, что всего лучше было совсем не подымать их вновь; я их просмотрел и оставил в покое. Напротив, дела о злоупотреблениях помещичьей власти следовало сильно перетряхнуть; я сделал все что мог и одержал несколько побед на этом вязком поприще, освободил от преследования одну молодую девушку и отдал под опеку одного морского офицера… Моряк, заранее уверенный, что дело о нем кончится благополучно, как громом пораженный, явился после указа в Новгород. Ему тотчас сказали, как что было; яростный офицер собирался напасть на меня из-за угла, подкупить бурлаков и сделать засаду, но, непривычный к сухопутным кампаниям, мирно скрылся в какой-то уездный город… Это, кажется, единственная заслуга моя по служебной части».

С каждым днем потребность уйти из канцелярского мира становилась сильнее. Наконец терпение лопнуло.

«Раз, – продолжает Герцен, – в холодное зимнее утро приезжаю я в правление, в передней стоит женщина лет тридцати, крестьянка; увидавши меня в мундире, она бросилась передо мной на колени и, обливаясь слезами, просила меня заступиться. Барин ее Мусин-Пушкин ссылал ее с мужем на поселение, их сын лет десяти оставался, она умоляла дозволить ей взять с собою дитя. Пока она мне рассказывала дело, вошел военный губернатор, я указал ей на него и передал ее просьбу. Губернатор объяснил ей, что дети старше десяти лет оставляются у помещика. Мать, не понимая глупого закона, продолжала просить, ему было скучно; женщина, цепляясь за его ноги, рыдала, и он сказал, грубо отталкивая ее от себя: „Да что ты за дура такая, ведь по-русски тебе говорят, что я ничего не могу сделать, что ж ты пристаешь!“ После этого он пошел твердым и решительным шагом в угол, где ставил саблю…

И я пошел… с меня было довольно… разве эта женщина не приняла меня за одного из них? Пора кончить комедию.

– Вы нездоровы? – спросил меня советник Хлопин, переведенный из Сибири за какие-то грехи.

Болен, – отвечал я, – встал, раскланялся и уехал. В тот же день написал я рапорт о моей болезни, и с тех пор нога моя не была в губернском правлении. Потом я подал в отставку «за болезнию». Отставку мне Сенат дал, присовокупив к ней чин надворного советника; но Бенкендорф с тем вместе сообщил губернатору, что мне запрещен въезд в столицы, а велено жить в Новгороде».

Не надолго, однако: в июле 1842 года Герцену, по хлопотам Огарева, разрешили переехать в Москву.

* * *

Такова внешняя сторона жизни Герцена в новгородский период. Что же делалось в уме, в сердце? Гегель все это время продолжал оставаться главным предметом изучения; сущность его великой философии мало-помалу освободилась от скорлупы тяжелой терминологии, схоластических периодов, двусмысленных изречений. Сердцевина стала ясной: Герцену подсказал ее темперамент. По Гегелю всякое явление жизни, всякое религиозное верование, всякое государственное учреждение, всякий обычай, совершенно так же, как и любая геологическая эпоха, были ничем иным, как «исторической категорией», ничем иным, как звеном в бесконечной цепи развития.

Подготовительный период развития кончился. Целых шесть лет в Герцене неумолкаемо била мистическая струя, и хотя никогда не давал он ей простору, но все же присутствие ее заметно во всех его думах, разговорах. Одиночество и тоска ссылки, убежденная вера жены, страстные порывы Витберга – все это подчиняло его себе. Но неужели «Wesen des Christenthums»[17] Фейербаха могла оказать такое сильное влияние? Дайте эту книгу религиозному человеку; все, что он может сделать с ней, – это с отвращением бросить в угол. Но в том-то и дело, что Герцен был совершенно нерелигиозной натурой: его скептический ум и громадная самоуверенность виноваты, быть может, в этом. Целых шесть лет он потратил на то, чтобы доказать разумом бессмертие души и бытие личного Бога… Он не пришел ни к чему; схоластики занимались тем же тысячу лет и тоже не пришли ни к чему.

 

Надо было верить. Он не мог, искал, мучился и постоянно чувствовал неловкость. Когда ему приходилось встречаться с истинно верующими людьми, он как умный человек не мог не заметить, что они тверже стоят на своей почве безусловного признания, чем он на своей – метафизических тонкостей. Фейербах только помог ему выйти из этой путаницы и объяснил, что в сущности означают такие казуистические изречения Гегеля, как, например, «личность умирает, но душа – бессмертна»…

Гейне делит людей на «эллинов» и «иудеев». Первые – люди земли, понимающие ее красоту и способные наслаждаться ею, вторые отданы в жертву своему порыву к неземному, своему исканию безусловно совершенного и безусловно истинного. У «эллина» ясный, здоровый ум, чуткое, открытое для внешних впечатлений сердце; «иудей» тоскует, и эта внутренняя тоска, эта постоянная неудовлетворенность закрывают от него красоту мира…

Герцен был чистым «эллином». Из своих исканий и сомнений он вышел чистым позитивистом. Впоследствии он видел в мистиках лишь страдальцев, не сумевших преобразовать свое страдание в протест и борьбу, но впустивших его глубоко в свое сердце. Он мог уважать их, но он не любил, а только жалел.

«Я, – пишет он например – встретил в жизни много мистиков в разных родах, от Битберга и последователей Товянского, принимавших Наполеона за военное воплощение Бога и снимавших шляпу, проходя мимо Вандомской колонны, до забытого теперь „Мапа“, который сам мне рассказывал свое свидание с Богом, случившееся на дороге между Монморанси и Парижем. Все они большею частью люди нервные, действовали на нервы, поражали фантазию и сердце, мешали философские понятия с произвольной символикой и не любили выходить на чистое поле логики».

Но, разумеется, такой исход из сомнений не мог благотворно отразиться на семейной жизни. Наталья Александровна, натура религиозная, экзальтированная, чудная в минуты самоотречения, тяжелая в обыденные, не приспособленная для счастья и инстинктивно ищущая страдания как исцеляющей и искупляющей силы, не могла не чувствовать, что ее роль в жизни «кумира» – мужа – сходит на нет. Перед ними лежали уже разные дороги. Она любила Герцена по-прежнему, быть может, сильнее прежнего, но она чувствовала уже свою «духовную» ненужность для него. Пять лет прожили вместе, но темперамент, натура оказались сильнее. Победили они, не она…

«Раз, – рассказывает Герцен, – возвратился я домой поздно вечером; она была уже в постели, я взошел в спальную. Я ходил молча по комнате, перебирая слышанную мною неприятную новость, вдруг мне показалось, что Natalie плачет; я взял ее платок – он был совершенно измочен слезами. „Что с тобой?“ – спросил я, испуганный и потрясенный. Она взяла мою руку и голосом, полным слез, сказала мне: «Друг мой, я скажу тебе правду; может, это самолюбие, эгоизм, сумасшествие, но я чувствую, вижу, что не могу развлечь тебя; тебе скучно – я понимаю это, я оправдываю тебя, но мне больно, больно, и я плачу. Я знаю, что ты меня любишь, что тебе меня жаль, но ты не знаешь, откуда у тебя тоска, откуда это чувство пустоты: ты чувствуешь бедность твоей жизни, и в самом деле – что я могу сделать для тебя?»

Я был похож на человека, которого вдруг разбудили среди ночи и сообщили ему, прежде чем он совершенно проснулся, что-то страшное: он уже напуган, дрожит, но не понимает, в чем дело. Я был так вполне покоен, так уверен в нашей полной глубокой любви, что и не говорил об этом; это было великое подразумеваемое всей жизни нашей; покойное сознание, беспредельная уверенность, исключающая сомнение, даже неуверенность в себе – составляли основную стихию моего личного счастья. Покой, отдохновение, художественная сторона жизни – все это было как перед нашей встречей на кладбище, 9 мая 1838 г., как в начале владимирской жизни – в ней, в ней и в ней!

Мое глубокое удивление, мое огорчение сначала рассеяли эти тучи, но через месяц, через два они стали возвращаться. Я успокаивал ее, утешал; она сама улыбалась над черными призраками, и вновь солнце освещало наш уголок; но только что я забывал их, они опять подымали голову, совершенно ничем не вызванные, и, когда они проходили, я вперед боялся их возвращения.

Таково было расположение духа, в котором мы, в июле 1842 года, переехали в Москву».

В сущности, только с 1842 года, то есть с переезда в Москву, началась литературная деятельность Герцена. Годы искания и брожения прошли; принимаясь теперь за перо, Герцен уже твердо знал, что ему писать и во имя чего писать.

В Москве он опять попал в кружок, в котором сосредоточились все лучшие интеллигентные силы России того времени. Огарев, правда, большую часть времени находился за границей, но его место занял Грановский. Из Петербурга наезжал Белинский.

«Такого круга людей талантливых, развитых, многосторонних и чистых, – вспоминал много лет спустя Герцен, – я не встречал потом нигде, ни на высших вершинах политического мира, ни на последних маковках литературного и аристократического. А я много ездил, везде жил и со всеми жил: революцией меня прибило к тем краям развития, далее которых ничего нет, и я по совести должен повторить то же самое».

16душевному состоянию (от нем. Gemüt).
17«Сущность христианства» (нем.).
Рейтинг@Mail.ru