bannerbannerbanner
Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность

Евгений Андреевич Соловьев
Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность

Полная версия

Разумеется, не Париж мог успокоить гордую, встревоженную душу. Париж того времени признал Наполеона и лежал у его ног без мысли, без собственного достоинства. Его тешили и развлекали. Император сказал, что он должен быть первым городом, и Париж на самом деле становился им. Возводились новые кварталы, всюду шли постройки, всюду гремела музыка. Гюго с острова Джерсея слал свои проклятия, свою ненависть; его никто не слушал, его некому было слушать.

Империя торжествовала, торжествовала не только потому, что Луи Бонапарт сидел на престоле, а потому, что ее принципы вошли в жизнь и пронизали ее. В сущности все эти принципы сводились к одному: надо наслаждаться… Наслаждений искали жадно, плохо разбирая, какие они; на них бросались, как голодные на хлеб, упивались ими, как пьяница вином. «Мещанство заполонило жизнь. Оно развило биржевую игру до азарта, громадными буквами написало оно на своем знамени: „нажива и наслаждение“.

Безумная роскошь царила в Тюильри, жажда такой же безумной роскоши царила в жизни. Престол, занятый авантюристом, задавал тон везде – в Париже, во Франции, даже в Европе. Всюду пошли наполеоновские эспаньолки, наполеоновские усы. Старались молчать, как молчал император, с выражением полнейшего равнодушия в лице, старались говорить, как он, отрывистыми, как бы неохотно брошенными фразами. Как одному человеку, решительно ничем не замечательному, удалось наложить печать на всю жизнь, пустить в европейское обращение даже свою прическу – это загадка.

«В Париже, – пишет Герцен, – я видел только Бонапарта. Он, очевидно, вездесущ. В ресторане он сидит против вас и ест трюфеля в салфетке, в театре он рядом с вами, на улице он ежеминутно попадается вам на глаза. Бежать от него, уйти, не видеть его невозможно».

Наполеон и торжествующее мещанство – вот все, что приходилось видеть в Европе; все остальное было в тени, загнано в угол. «Мещанское растление пробралось во все тайники семейной и частной жизни… Никогда католицизм, никогда рыцарство не отпечатлевались так глубоко, так многосторонне на людях, как буржуазия…» Сила его, громадная историческая сила в том, что оно ни к чему не обязывает, ничего не требует от человека, кроме уменья быть «удачником».

В Париже Герцену, разумеется, не разрешили остаться и попросили выехать в двадцать четыре часа. Срок удалось увеличить до одного месяца, по истечении которого пришлось покинуть прекрасную Францию с ее бонапартами, большими и маленькими. Начались скучные годы скитаний из города в город, из страны в страну. Бездомная жизнь тяготила, неприятности сыпались градом. В 1852 году умерла Наталья Александровна, в предшествующем (1851) Герцен потерял мать и младшего сына, Колю. Как было не поддаться грусти возле трех дорогих могил, тем более что в одной из них скрылась жизнь, почти целиком истраченная на невысказанные и непонятные муки.

Глава X. Герцен и Россия

Соберу вместе данные об отношении Герцена к России.

«Рядом со скептическим, бесстрашным умом, так легко освободившимся от преданий и заветов „несуществующей русской старины“, умом, начавшим свою работу без воспоминаний о вчерашнем дне, без инстинктов, без преград, поставленных жизнью и историей, а в дни юности радостно принимавшим все выводы „свирепой имманенции“, чего бы они ни касались: Бога, религии, допетровской старины, русской общественности, Герцен обладал в высшей степени живым, даже страстным темпераментом, который не позволял ему ни на минуту оставаться на месте, в покое, постоянно толкал его в самую свалку жизни и делал его агитатором, хотя для такой роли он был слишком фанатик и слишком много скептик. Его радовала борьба, он упивался ее атмосферой, он любил ее, и вдохновенную, и напрягающую все силы человека».

Он долго готовился к борьбе. Готовился наукой и жизнью. Его положение, аресты и ссылки, обширный круг знакомых давали ему большой жизненный опыт.

Неспособный уйти в себя, в свою скорлупу, он открытыми глазами смотрел на свет Божий, и – нечего и говорить – современная ему официальная Россия – Россия чиновников, генералов, помещиков – представлялась его глазам почти что сплошным черным пятном.

Он скорбел, негодовал, мучился. Целые годы лелеял он мечту уехать на Запад, в Европу, эту страну святых чудес для поколения тех дней, но его не пускали. Он поневоле сидел дома и наблюдал.

Поучительны наблюдения этого крупного человека, этого рыцаря в полном смысле слова, очутившегося в обстановке рабской России тридцатых, сороковых годов.

Вот что пишет он, например, в своем дневнике:

«6 апреля, 1842 г. Все пугают меня ужасными последствиями отставки, но, так и быть, лучше год лишней ссылки, но спокойное употребление времени. Один большой плут предлагает выпутаться деньгами; быть может, оно и так: деньги у нас всемогущи. Вот состояние! Одно желание – силы, силы перенесть еще… сколько – ну, наверное, три года – этих гонений!»

«1843, 14 января. Правительство подыскивает и приготовляет ловушки славянофилам… Надобно слуг и солдат, которых вся жизнь проходит в случайных интересах и которые принимают за патриотизм дисциплину. Перед Рождеством Клейнмихель велел посадить на гауптвахту двух цензоров за непонравившееся ему выражение об офицерах. Вряд поймут ли, сообразят ли европейцы этот случай. Министр инженерный, который только начальник публичных работ, военный, приказал арестовать чиновников, служащих по иному ведомству и для которых, как для всех, есть же законный суд, вследствие которого можно наказать. Вроде осадного положения».

«28 февраля. Завтра выйдет в Петербурге № 3 „Отечественных записок“, в котором моя статья о романтизме. Или цензура ее изуродует, или эта статья может принести последствия. Может, третью ссылку. Горько будет, но я готов… Странная жизнь! Но жребий брошен, я не могу жить иначе, нечто похожее на призвание заставляет подымать голос, а они не могут вынести человеческого голоса. И вдруг вместо ссылки – дозволение ехать (за границу)… И счастье, и несчастье, втесняемое внешней, неразумной силой, противны и оскорбительны… В обоих случаях личность человека подавлена».

«4 ноября… Конечно, незавидное было время тогда (при Александре I), но какая разница! Что-то гуманное, кроткое, хранившее благопристойность было в правительстве. Нынче маска не считается нужной. Недавно секли инженерных юнкеров и потом на 6 лет в солдаты за какую-то детскую шалость… Боже мой!..»

«10 ноября. Читал V том Кюстина. Книга эта действует на меня, как пытка, как камень, приваленный к груди… И это страшное общество, и эта страна – Россия…»

Я не стану больше следить за признаниями впечатлительной и глубокой натуры Герцена. Важно, что он писал сам для себя, с полной откровенностью. Конечно, он больше других и больше чувствовал. Но разве не то же обвинение слышите вы в словах Никитенко? Гнет России, вырастившей мрачное вдохновение Гоголя – «policée non civilisée» (с полицией, но не цивилизацией), как остроумно заметил о ней де Кюстин, – России запуганной, где даже веселая жизнерадостная песня «Gaudeamus igitur»[35]* была переделана в другую:

 
Taceamus igitur[36]
Russi dum sumus, —
 

гнет такой России давал себя чувствовать каждому… «Россия, Петербург, снег, подлецы, подлецы, департамент, кафедры, театр – все это мне снилось», – писал Гоголь, попав в Италию…

И этот приговор, эти крик и вопль, эта жажда видеть вокруг себя людей, в себе самом – человека были общими.

«1842, 29 июля. Пушкин в „Онегине“ представил отрадное человеческое явление во Владимире Ленском, да и пристрелил его, и за дело. Что ему оставалось еще, как не умереть, чтобы остаться благородным, прекрасным явлением… Все выходящее из обыкновенного ряда (у нас) гибнет».

«11 сентября. Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования? А между тем наши страдания – почка, из которой разовьется их счастье. Поймут ли они, отчего мы лентяи, отчего ищем всяких наслаждений, пьем вино и пр. Отчего руки не поднимаются на большой труд? Отчего в минуту восторга не забываем тоски?… Была ли такая эпоха (как наша) для какой-либо страны? Рим в последние века существования – и то нет… Нас убивает пустота и беспорядочность в прошедшем, как в настоящем – отсутствие всяких общих интересов».

«6 ноября. Боже праведный! В образованных государствах каждый чувствующий призвание писать старается раскрыть свою мысль, употребляя на то талант свой; у нас весь талант должен быть употреблен на то, чтобы закрыть свою мысль под рабски вымышленными условными словами и оборотами».

Что же, впрочем, другого можно было ожидать, когда в жизни господствовала казенная система?

Что же представляла собою эта система?

Систему государственной жизни, основанную на начале сословного разделения, на крепостной кабале массы народа, на обостренном чувстве национализма.

А.Н. Пыпин дает ей такую характеристику:

«Возвещение и ограждение словом и делом неограниченного монархического начала; поглощение властью, сосредоточенной в одной воле, всех сил народа, что особенно поражает в колоссальном развитии административного элемента; обрусение иноплеменных элементов; стремление создать, хотя бы насильственным образом, единство вероисповедания, законодательства и администрации; подавление всякого самостоятельного проявления мысли как в литературе, так и обществе, и надзор над нею; регламентация и полицейские меры даже в том, что наименее подлежит им, – все это неопровержимо обличает у нас присутствие системы». («Характеристика литературных мнений от 20-х до 50-х годов», стр. 97).

 

Я не стану рассказывать о том, как выросла эта система в долгом и мучительном процессе собирания земли, борьбы с монголами, закабаления крестьян, развития московского деспотизма и единоволия, в борьбе церкви с еретиками; как окрепла она благодаря духовной низменности нашего дворянства, невежеству масс, холопству служилых людей. К концу XVIII века, когда в крепости томились Радищев и Новиков – эти бунтари пера и мысли, – система, защищаемая то тайной канцелярией, то тайной экспедицией, стояла уже перед русским человеком во всем своем грозном величии и каменной неподвижности. Эпоха Николая I, над которой свинцовой тучей навис страх перед повторением бунта декабристов, провела ее последние штрихи.

Министр народного просвещения граф Уваров посмотрел в корень вещей и увидел, что в основании системы лежит крепостное право, а попросту – рабство народа. Он писал по этому поводу:

«1) Вопрос о крепостном праве тесно связан с вопросом о самодержавии, даже единодержавии.

2) Это две параллельные силы, как развивавшиеся вместе. У того и другого одно историческое начало, законность их одинакова.

3) Что было у нас прежде Петра I, то все прошло, кроме крепостного права, которое, следовательно, не может быть тронуто без всеобщего потрясения.

4) Крепостное право существует. Какое бы то ни было нарушение его повлечет за собой неудовольствие дворянского сословия, которое будет искать себе вознаграждения где-нибудь, а искать негде, кроме области самодержавия…

5) Могут отделиться даже части – остзейские провинции, самая Польша» и так далее все в том же тоне. (См. Барсуков. «Жизнь и труды М.П. Погодина». Т.9, стр. 305–309).

В этих строках и философия системы, и желание запугать. Философия плоха и низменна, как все устрашающее; угроза – велика. Видна узкая себялюбивая проницательность, так как крепостное право объявлено непоколебимым.

Система начинала преследовать человека с того дня, как он родился, и во всяком случае с того, как он поступал в школу. Герцен превосходно это понял, и его строки дышат озлоблением и печалью.

«Пока умы (после декабрьской катастрофы 1825 года), – говорит он, – оставались в тоске и тяжелом раздумье, не зная, куда идти, „система“ шла себе с тупым, стихийным упорством, затапливая все нивы и всходы. Знаток своего дела, она (система) с 1831 г. начала воевать с детьми. Она поняла, что в ребяческом возрасте надобно вытравлять все человеческое, чтобы сделать „благонамеренных“ по образу и по подобию своему.

Воспитание, о котором мечтали, сложилось. Простая речь, простое движение считалось такою же дерзостью, преступлением, как раскрытая шея, как расстегнутый воротник. И это избиение душ младенческих продолжалось 30 лет.

Отраженной в каждом инспекторе, директоре, ректоре, дядьке – стояла система перед мальчиком в школе, на улице, в церкви, даже до некоторой степени в родительском доме, стояла и смотрела на него оловянными глазами без любви, и душа ребенка ныла, сохла и боялась, не заметят ли глаза какой-нибудь росток свободной мысли, какое-нибудь человеческое чувство.

А кто знает, что за химическое изменение в составе ребяческой крови и нервной плазмы делает застращенное чувство, остановленное слово, слово скрывшееся, чувство подавленное?

Испуганные родители помогали «системе»; они скрывали от детей единственное благородное воспоминание, чтобы спасти их неведением. Молодежь росла без традиций, без будущего, кроме карьеры. Канцелярия и казармы мало-помалу победили, победили гостиную и общество, аристократы шли в казармы, Клейнмихели – в аристократы; ограниченная личность начальника мало-помалу отпечатывалась на всем, всему придавая какой-то казенный, правильный вид, все опошляя».

Это важно, что опошление и порча дошли до детей, хотя русская жизнь в этом отношении последовательна: реакция шестидесятых годов закрепилась введением классической системы (1866 год), еще худшей, более формальной и подозрительной, чем система Николая I.

Скверно жилось детям. Трудно, впрочем, сказать, кому хуже: детям или взрослым?

Об этой жизни взрослых у нас остались такие поразительные правдивые документы, как «Дневник» Никитенко, охватывающий всю эпоху, и «Дневник» Герцена за три года. И там и здесь без прикрас, без художественных гипербол выступает на сцену вся подлая, страшная правда жизни.

Все было построено на отрицании личности, ее исканий, ее самостоятельной инициативы, ее мысли. Время, когда каждый генерал мог остановить любого прохожего на улице, сделать ему замечание или отправить его под арест, время, когда, по словам Николая I, «и генералу не всякую книгу можно читать», время ссылок, шпицрутенов и розог вырвало у Герцена такие слова:

«Если бы Россия не была так пространна, если бы чужеземное устройство власти не было так смутно устроено и так беспорядочно выполнено, то без преувеличения можно сказать, что в России нельзя было бы жить ни одному человеку, понимающему сколько-нибудь свое достоинство».

Нельзя жить почему? Потому, что:

«свобода лица есть величайшее дело, на ней и только на ней может вырасти действительная свобода народа. В себе самом человек должен уважать свою свободу и чтить ее не менее как в ближних, как в целом народе».

У нас – ничего подобного. «У нас лицо всегда подавлено, поглощено». У нас нет ни свободной личной, ни общественной жизни.

У нас только государство и его слуги – казенные человеки. У нас лишь вынужденное стремление приобрести покровительственную окраску, или молчание, или лицемерная трусливая мысль.

Естественно, что лучшее свое создание – «С того берега» – Герцен называл «дерзким протестом независимой личности против воззрения устарелого, рабского и полного лжи, против нелепых идолов».

Насколько это было возможно сделать в небольшой брошюре, посвященной преимущественно биографическим данным, я охарактеризовал литературную деятельность Герцена в России до 1846 года. В этом году он уехал за границу и навсегда простился с родиной. Мы видели потом его первые восторги перед Европой или, лучше сказать, перед революцией 1848 года, его скорое разочарование. Он понял, что из этой революции не вышло ничего и еще долго ничего не выйдет. В сущности даже, она способствовала укреплению мещанства и капитализма, потому что разбитый в июньские дни пролетариат замолчал вплоть до Коммуны в Париже и Интернационала, то есть больше, чем на 20 лет…

В 1848 – 50 годах Герцен лучшую книгу свою «С того берега» построил на мысли: «Прощай, отходящий мир, прощай, Европа!»

Написав эти слова, он с ужасом спрашивает: а мы что сделаем из себя?

«Последние звенья, связующие два мира, не принадлежащие ни к тому, ни к другому; люди, отвязавшиеся от рода, разлученные со средою, покинутые на себя; люди ненужные, потому что не можем делить ни дряхлости одних, ни младенчества других, – нам нет места ни за одним столом. Люди отрицания для прошедшего, люди отвлеченных построений в будущем, мы не имеем достояния ни в том, ни в другом, и в этом равно свидетельство нашей силы и ее ненужности.

Идти бы прочь… Своею жизнью начать освобождение, протест, новый быт…

Как будто мы в самом деле так свободны от старого? Разве наши добродетели и наши пороки, наши страсти и, главное, наши привычки не принадлежат этому миру, с которым мы развелись только в убеждениях?

Что же мы сделаем в девственных лесах? Мы, которые не можем провести утра, не прочитав пяти журналов, мы, у которых только и осталось поэзии в бое со старым миром, что… Сознаемся откровенно: мы плохие Робинзоны.

Разве ушедшие в Америку не снесли с собою туда старую Англию?

И разве вдали мы не будем слышать стоны, разве можно отвернуться, закрыть глаза, заткнуть уши – преднамеренно не знать, упорно молчать, т. е. признаться побежденным, сдаться? Это невозможно! Наши враги должны знать, что есть независимые люди, которые ни за что не поступятся свободною речью, пока топор не прошел между их головой и туловищем, пока веревка им не стянула шею.

Итак, пусть раздается наше слово!

…И кому говорить?… о чем? – я, право, не знаю, только это сильнее меня…

Париж, 21 декабря, 1849 г.»

Очевидно, что в один из моментов 1850 года Герцен не видел перед собой никакого выхода. Это был приступ мрачного разочарования, тяжелой меланхолии.

Но скоро все же он нужный ему выход нашел.

Как? Я не знаю. Никто не знает. Сам Герцен об этом молчит.

Будущему биографу Герцена придется очень и очень поработать над этим коротким периодом на границе 1850 и 1851 годов, периодом всего в несколько месяцев, чтобы объяснить, как это случилось. Это большая психологическая задача, большая психологическая трудность.

Ясен лишь факт, его внешняя сторона.

В 1850 году, когда Герцен заканчивал «С того берега», он как бы не думает о России совсем. Ни звука о ней. Он весь полон впечатлениями западной жизни и своими разочарованиями в ней.

В 1851-м он вспомнил о России. Больше: далекая родина, теперь уже навсегда им покинутая, стала предметом самых задушевных его дум и великих мечтаний.

В ней-то, в ее молчании, в ее несчастной мужицкой жизни он нашел то, чего не дал ему Запад: веру в будущее людей, будущее человечества.

По-прежнему ненавидит он официальную Россию, ее приказных, генералов и палачей. Но мужик огромно вырастает в его глазах. На вере в него Герцен строит новое миросозерцание.

Причины этого, повторяю, сложны. Но повод очевиден. Именно: в журнале «L’Evenement» с 18 августа по 17 сентября 1851 года печаталась «Легенда о Костюшко» знаменитого историка Мишле. Мишле проводил между прочим ту мысль, что «России не существует, что русские люди – не люди, что они лишены нравственного смысла»…

Герцен заступился за русский народ, за мужика.

«Если вы разумеете Россию официальную, – писал он Мишле, – царство-фасад, византийско-немецкое правительство, то вам и книги в руки. Мы соглашаемся вперед со всем, что вы нам скажете.

Но не об одном официальном обществе идет речь в вашем труде; вы затрагиваете вопрос более глубокий: вы говорите о русском народе…

Бедный русский народ! Некому возвысить голос в его защиту! Посудите сами, могу ли я молчать?…»

И он не молчит.

«У русского крестьянина, – пишет он, – нет нравственности, кроме вытекающей инстинктивно, естественно из его коммунизма; эта нравственность глубоко народная; немногое, что известно ему из Евангелия, поддерживает ее; явная несправедливость помещиков привязывает его еще больше к его правам и к общинному устройству.

Община спасла русский народ от монгольского варварства и от канцелярской цивилизации, от выкрашенных по-европейски помещиков и от немецкой бюрократии. Общинная организация, хоть и сильно потрясенная, устояла против вмешательства власти; она благополучно доросла до развития социализма в Европе.

Это обстоятельство бесконечно важно для России…»

«Народ начинает роптать под игом помещиков; беспрестанно вспыхивают местные волнения. Партия движения, прогресса требует освобождения крестьян».

Герцен думает (1851 год), что мы накануне этого освобождения, и опять возвращается к общине:

«Какое счастье для России, – пишет он, – что сельская община не погибла, что личная собственность не раздробила собственности общинной; какое это счастье для русского народа, что он остался вне всех политических движений, вне европейской цивилизации, которая без сомнения подкопала бы общину и которая ныне сама дошла в социализме до самоотрицания».

«Европа на первом шагу к социальной революции встречается с русским народом, который представляет ему осуществление полудикое, неустроенное, но все-таки осуществление постоянного дележа земель между земледельцами. И заметьте, что этот великий пример дает нам не образованная Россия, но сам народ, его жизненный процесс. Мы, русские, прошедшие через западную цивилизацию, мы не больше как закваска, как средство, как посредники между русским народом и революционной Европой. Человек будущего в России – мужик, точно так же, как во Франции – работник».

В этих строках вы встречаете все посылки нашего народничества. Здесь впервые высказаны они ясно и определенно; здесь говорится об особом счастье России, сохранившей свою общину, а сама община со своим

переделом земель рассматривается как превосходная почва для осуществления идей социализма.

«Человек будущего в России – мужик», – говорит Герцен, и сколько десятков, даже сотен раз у М. Михайлова, Чернышевского, Лаврова, Михайловского будет повторяться этот лозунг русской литературы… Это и лозунг, и боевой клич, дающий основание, между прочим, и для того, чтобы прямолинейно и резко порицать промышленный строй Европы, ее мещанскую жизнь, мещанскую конституцию…

 

Живым сознательным нравственным телом является община в глазах Герцена; живою сознательной нравственной личностью – русский мужик. Любовно и с умилением говорит он о них и в своей статье «Русский народ и социализм» (1857), и в статье, написанной два года спустя («Крещеная собственность»). Совсем не слепой исторической случайностью объясняет он сохранение общины, а сознательными усилиями народного самосознания и народной совести.

В том же тоне говорит он о нашем казачестве, нашей артели.

«Артель – лучшее доказательство того естественного безотчетного сочувствия славян с социализмом, о котором мы столько раз говорили. Артель вовсе не похожа на германский цех, она не имеет ни монополии, ни исключительных прав, она не для того собирается, чтобы мешать другим, она устроена для себя, а не против кого-либо. Артель – соединение вольных людей, одного мастерства на общий прибыток, общими силами».

«Казачество было отворенная дверь людям, не любящим покоя, ищущим движения, опасности, независимости. Оно соответствовало тому буйному началу молодечества и удали, которое рядом с мирным и добродушным нравом славян составляет их характеристику… Запорожцы были славянские витязи, витязи – мужики, странствующие рыцари черного народа…»

Все это романтизм и утопия, но эти романтические грезы взошли яркой зеленью рядом с последним откровением западной мысли – социализмом, этим протестом против хищной и жестокой частной собственности.

И общину, и артель, и казачество Герцен показывает Европе в ответ на нападки лучших ее людей. Основы нашей сельской жизни он объединяет с основами социализма. Ему первому принадлежит мысль, что русский народ в устоях своей жизни, в голосе своей совести социалист и коммунист по преимуществу… Это единственное, что у нас есть…

«Народ русский, – резюмирует Герцен, – ничего не приобрел со времени Владимира и киевского периода; под монгольским гнетом ханов, под византийским – чиновников, под немецким – коллегий и канцелярий, под суринамским – помещиков он сохранил только свою незаметную скромную общину, т. е. владение сообща землею, равенство всех без исключения членов общины, братский раздел полей по числу работников и собственное мирское управление своими делами. Вот и все приданое Сандрильоны, зачем же отнимать последнее?…»

Народническая программа определилась: через общину, артель, воспоминания вольного казачества, коммунизм сектантов – в сознательный социализм, «выработанный» кровавой историей Запада, его мощной мыслью.

Я нарочно подробно остановился на этих взглядах Герцена, потому что они легли в основу той его знаменитой пропаганды, которую он вскоре начал сначала в «Полярной звезде», а затем в «Колоколе».

В 1853 году была основана вольная русская типография в Лондоне; в 1855 году была издана первая книга «Полярной звезды»; в 1857 году «зазвонил» «Колокол».

Но уже 10 марта 1855 года Герцен обратился со своим замечательным письмом к императору Александру П. Он писал:

«Разумеется, моя хоругвь – не Ваша, я неисправимый социалист, Вы самодержавный Император; но между Вашим знаменем и моим может быть одно общее – именно, та любовь к народу, о которой шла речь.

И во имя ее я готов принести огромную жертву. Чего не могли сделать ни долголетние преследования, ни тюрьма, ни ссылка, ни скучные скитания из страны в страну, то я готов сделать из любви к народу. Я готов ждать, стереться, говорить о другом, лишь бы у меня была живая надежда, что Вы что-нибудь сделаете для России.

Государь, дайте свободу русскому слову. Уму нашему тесно, мысль наша отравляет нашу грудь от недостатка простора, она стонет в цензурных колодках. Дайте нам вольную речь… нам есть что сказать миру и своим. Дайте землю крестьянам – она и так им принадлежит. Смойте с России позорное пятно крепостного состояния, залечите синие рубцы на спине наших братии – эти страшные следы презрения к человеку.

Отец Ваш, умирая – не бойтесь, я знаю, что говорю с сыном, – признался, что он не успел сделать всего, что хотел, для всех своих подданных… Крепостное состояние явилось, как угрызение совести, в последнюю минуту.

Он не успел в тридцать лет освободить крестьян!

Торопитесь, спасите крестьянина от будущих злодейств, спасите его от крови, которую он должен будет пролить…

…Я стыжусь, как малым мы готовы довольствоваться; мы хотим вещей, в справедливости которых Вы так же мало сомневаетесь, как и все.

На первый случай нам и этого довольно. Быть может, на той высоте, на которой Вы стоите, окруженные туманом лести, Вы удивитесь моей дерзости, может, даже рассмеетесь над этой потерянной песчинкой из семидесяти миллионов песчинок, составляющих Ваш гранитный пьедестал.

А лучше не смеяться. Я говорю только то, о чем у нас молчат.

Для этого я и поставил на свободной земле первый русский станок; он, как электрометр, показывает деятельность и напряжение сгнетенной силы… Несколько капель воды, не находящие выхода, достаточны, чтоб разорвать гранитную скалу.

Государь, если эти строки дойдут до Вас, прочтите их беззлобно, одни – и подумайте потом. Вам не часто придется слышать искренний голос свободного русского.

10 марта, 1855 г.

Искандер».

Перехожу к «Колоколу».

Как всегда, первое слово принадлежит самому Герцену:

«Весной 1856 года приехал Огарев, год спустя (1 июля 1857 г.) вышел первый лист „Колокола“. Без довольно близкой периодичности нет настоящей связи между органом и средой. Книга остается, журнал исчезает, но книга остается в библиотеке, а журнал исчезает в мозгу читателя и до того усваивается им повторениями, что кажется ему его собственной мыслью. Если же читатель начинает забывать ее, новый лист журнала, никогда не боящийся повторений, подскажет и подновит ее.

35Так будем же веселиться (лат.).
36Так будем же молчать (лат.).
Рейтинг@Mail.ru