bannerbannerbanner
Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность

Евгений Андреевич Соловьев
Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность

Полная версия

Этим губернатором был знаменитый Тюфяев. Вот тип, которым смело могла бы гордиться дореформенная административная Россия. В Тюфяеве воплотилась вся необузданность произвола, вся грубость власти, все безмерное презрение к личности, которые характеризуют старое доброе время. Он вышел из ничтожества. Разными темными таинственными делами он достиг губернаторства. Целый громадный край был теперь в его руках, край мрачный, забитый и придушенный самою природой. Тюфяев сделал его еще более мрачным, еще более забитым и придушенным. Стихией его был характерный для того времени дикий разгул деспотизма, карнавал властолюбия. Разумеется, все перед ним дрожало, преклонялось, холопствовало. Чиновники подавали ему калоши и отдавали ему жен на подержание. Обыватели прятались куда попало при его проезде через городские улицы. Это был настоящий сатрап-аракчеевец, все гнувший в дугу, на все налагавший свою тяжелую руку. И вот идеалистически настроенному, полному утопических стремлений юности, европейски образованному Герцену пришлось войти в непосредственные сношения с этим человеком другого мира, с этим порождением предательства и сластолюбия, разгульного произвола и дикой жестокости, и даже находиться у него в подчинении. Герцен, в котором чувство личности и собственного достоинства было сильнее, чем все остальное, который не соглашался отдать человеческую личность в службу чему бы то ни было, – Герцен, этот аристократ ума, органически ненавидящий все пошлое, мещанское, грубое и ставивший на первое место чувство чести, должен был «хоть как-нибудь» да ладить с Тюфяевым, хотя бы «не возражать» на его дикие выходки. Сколько горечи, обиды должно было накопиться в сердце, сколько мрачных, тоскливых мыслей – в голове! Грубое топтание человеческой личности мучило до невыносимой боли, а между тем на руках были путы и ничего нельзя было сделать, ибо не только дело, но и слово протеста посчитали бы государственной изменой. Затаив в душе все, что кипело в ней, Герцен с удивительным тактом своей аристократической натуры сумел все же в конце концов отстоять свою самостоятельность. Он не поддался Тюфяеву, и тот наконец «снизошел к его образованию».

Это было хорошо. Но продолжало томить одиночество. Человека, с которым можно было бы поговорить по душам, он долго не мог найти. Однако через какое-то время судьба улыбнулась ему.

В то время в Вятке, также в ссылке, но по обвинению в растрате казенного имущества, жил знаменитый архитектор Александр Лаврентьевич Витберг, чей неосуществленный проект храма Христа Спасителя в Москве является и до сей поры одним из самых драгоценных памятников русского искусства. Витберг был натурой религиозной, мистической; его влияние на Герцена было подобно влиянию Натальи Александровны.

Изгнанники скоро сошлись и подружились. Витберг был значительно старше и летами, и опытом, но это не помешало сближению. Семейство Витберга еще не приезжало в Вятку, и он поселился в одном доме с Герценом. Зонненберг уже укатил на ирбитскую ярмарку, и друзья вдвоем устроили какую-то артистическую жизнь. Что-то строгое, монастырское царило в их комнатах. Целые дни они проводили в оживленных, нескончаемых беседах, часто вечерами засиживались до глубокой ночи, поверяя друг другу свои думы, свою веру, свои обиды.

«Natalie, – говорил Герцен, – едва указала мне Бога, и я стал веровать. Пламенная же душа артиста переходила границы и терялась в темном, но величественном мистицизме, и я нашел в мистицизме больше жизни и поэзии, чем в философии. Благословляю то время».

Этот темный, величественный мистицизм спасал Витберга от отчаяния и поглощал в себе его глубокую, безысходную тоску. Ссыльный, опозоренный, признанный чуть ли не вором, жил он в Вятке, зная, но не смея даже допустить в мыслях, даже наедине с самим собою, что его проект – его мечта – неосуществленный сойдет вместе с ним в могилу. К величественному и грандиозному стремилась его душа, и эти святые порывы он воплотил в своем храме. Судьба, казалось, была на его стороне: Александр I признал гений художника, одобрил его планы и чертежи. Приступили к работам, и вдруг все рухнуло от зависти, злобы, клеветы.

«Не здание храма, – говорит Герцен, – хотел воздвигнуть художник, а молитву Богу… Храм должен был состоять из трех отдельных. Первый храм – нижний, храм телесный, тремя сторонами вдается в гору; свет проникает в него с четвертой стороны – восточной. Алтарь освещают огромные стекла с изображением Рождества Христова. Свод поддерживается столбами из гранита. Стены украшены черным, белым и серым мрамором. Барельефы изображают историю и смерть Спасителя и апостолов. В углублении – катакомбы в память всех воинов, павших за отечество. Свод образует фундамент второго храма и завершается катакомбой, в которой должны быть положены воины, павшие за отечество в 1812 году. Внутренние лестницы соединяют нижний храм со вторым».

В темные осенние вечера, в долгие летние ночи Витберг со страстью и упованием посвящал Герцена в тайны и символику своего грандиозного проекта и передавал ему те обстоятельства жизни, которые раздавили и растоптали мечты художника.

Душа Герцена была как нельзя более подготовлена к тому, чтобы мистические страстные речи находили отзвук в ней. Но в ней все же сохранялось место и для дум юности, и для прежних увлечений, высказать которые Витбергу было невозможно.

«Странно, – пишет Герцен, – что нет перехода между новым и старым впечатлениями. Об искусстве, о науках мы никогда не спорили друг с другом, но как скоро доходило до жизни, овраг нас делил и я с прискорбием прятал свою тайну в душу свою, боясь его полезного, опытного мнения».

Герцен молчал о политике, опасаясь разрушить дружбу, и находил, что с этой стороны одиночество его продолжается. «Жизнь, – говорил он о себе, – несмотря на любовь, дружбу, разговор и письма, все же не давала мне достаточно жизни». Он скучал. Ведь еще и теперь, через шестьдесят лет, умный человек не всегда знает, что ему делать в провинции, и не способен переварить пустоты и однообразия ее существования. Поневоле он рвется на огонь, в столицу, где если не очень много хорошего, зато много возможностей хорошего, много ожиданий и не меньше иллюзий. Цезарь был, вероятно, не совсем искренен, уверяя, что предпочел бы первое место в деревне второму в Риме. Для Цезарей – в деревне нет места…

* * *

Полные отчаяния и тоски письма Натальи Александровны продолжали приходить. Остановимся еще немного на этом романе, исполненном поэзии и правды жизни.

Ее жених – полковник – понравился всем. Сенатор его ласкал, отец Герцена находил, что «лучше жениха нельзя ждать и желать не должно». Княгиня ничего не говорила прямо, но притесняла все больше и торопила дело. Девушка пробовала прикидываться при женихе совершенной дурочкой, думая, что этим отстращает его. Нисколько, он продолжал ездить чаще и чаще.

«Вчера, – пишет она, – была у меня Эмилия, вот что она сказала: „Если бы я услышала, что ты умерла, я бы с радостью перекрестилась и поблагодарила бы Бога“. Она права во многом, но не совсем; душа ее, живущая одним горем, поняла вполне страдания моей души, но блаженство, которым ее наполняет любовь, едва ли ей доступно».

Княгиня, несмотря на препятствия, не унывала.

«Желая очистить свою совесть, она призвала священника, знакомого с полковником, и спрашивала его, не грех ли будет отдать меня насильно? Священник сказал, что будет даже богоугодно пристроить сироту. Я пошла за своим духовником и открыла ему все».

Полковник оказался, однако, благороднее, чем его считали. Как ни скрывали и ни маскировали обстоятельств дела, он не мог не увидеть решительного отвращения невесты: он стал реже ездить, сказался больным, заикнулся даже о прибавке приданого. Княгиня очень рассердилась, но пошла и на это унижение: она давала еще свою подмосковную. Этой уступки, кажется, полковник не ждал, потому что после нее совершенно скрылся.

Месяца два прошли тихо. Вдруг разнеслась весть о переводе Герцена во Владимир. Тогда княгиня сделала последний отчаянный опыт сватовства. У одной из ее знакомых был сын – офицер, только что возвратившийся с Кавказа; он был молод, образован и весьма порядочный человек. Княгиня, откинув спесь, сама предложила его сестре «прозондировать» брата, не хочет ли он посвататься.

Он поддался на внушения сестры. Но Наталье Александровне не хотелось еще раз играть ту же скучную и отвратительную роль; она, видя, что дело принимает серьезный оборот, написала новому жениху письмо, где прямо, открыто и просто говорила ему, что любит другого, доверялась его чести и просила не увеличивать ее страдания. Офицер очень деликатно устранился…

– Решительно, с этой девчонкой нет никакого сладу! – в раздражении произнесла княгиня, услышав об исходе сватовства.

«Надо было положить этому конец…» – пишет Герцен.

В исходе 1837 года Герцен был, по Высочайшему соизволению, переведен из Вятки во Владимир, на службу в канцелярию губернатора Куруты – превосходнейшего человека. 29 декабря в сумерки он выехал из города. Семейство Витберг провожало его. Витбергу же были адресованы и его первые письма с дороги, первые письма человека, почувствовавшего, что он опять если и не свободен, то на дороге к свободе. Он писал из Полян, находящихся в 46-ти верстах от Нижнего Новгорода:

«Сюда приехал я в первом часу. Итак, обнимемся, Александр Лаврентьевич и все ваши! Бот вы все перед глазами. А Эрн отдал ли яблоки пуще всего? Я сижу в пресквернейшей избе, наполненной тараканами, до которых m-me Witberg не большая охотница, и пью шампанское, до которого m-r Witberg не охотник. Оно не замерзло, и я имел терпение везти его от Вахты, а дурак станционный смотритель спрашивал: „Виноградное, что ли-с?“ „Нет, из клюквы!“ – сказал я ему, и он будет уверять в этом проезжих. Из Нижнего буду писать comme il faut,[12] a здесь ни пера, ничего, зато дружбы к вам много, много. Перед вами вспомнил только кого?

 

Sapienti sat. Александр».

(1 января 1838 года, Нижний Новгород).

«Еще раз поздравляю вас, Александр Лаврентьевич, с новым годом; как вы провожаете его? Я живу одиноко в гостинице, с вечной одной мечтой и временами запивая с вами вином слезу горячую. Наша встреча была важна. Вы, как Вергилий, взявший вести Данта, сбившегося с дороги; жаль, что вы поступили не совсем так, как Вергилий, – он довел Данта до Беатриче, а вы должны были покинуть меня на Вахте. Извините, что кончил глупостью. Вы понимаете, – ну, стало, довольно. Прочтите мое письмо к Эрну, – оно напомнит вам меня… Прощайте!»

(3 января, Владимир).

«Так, как христианин останавливается в благоговейном трепете, не входя в храм, на паперти, так и я остановился перед Москвою. Еще нога пилигрима не так чиста, чтобы коснуться святого города. Москва! Москва!»

Глава VI. Владимир на Клязьме

Герцен переехал во Владимир и там не утерпел, чтобы не побывать в Москве, рискуя, быть может, солдатчиной, быть может, Сибирью. Наконец-то, после утомительно долгой разлуки, увиделся он с невестой. Полной поэзии оказалась встреча.

«Natalie, – рассказывает он, – вошла, где я ждал ее, вся в белом, ослепительно прекрасна; три года разлуки и вынесенная борьба окончили черты, и выражение. „Это ты“, – сказала она своим тихим, кротким голосом… Мы сели на диван и молчали. Выражение счастья в ее глазах доходило до страдания. Должно быть, чувство радости, доведенное до высшей степени, смешивается с выражением боли, потому что и она мне сказала: „Какой у тебя измученный вид!“ Я держал ее руку, на другую она облокотилась, и нам нечего было друг другу сказать… короткие фразы, два-три воспоминания, слова из писем, пустые замечания. Сердце было слишком полно и не находило слов. Потом взошла нянюшка, говоря, что пора, и я встал, не возражая, и она меня не останавливала: такая полнота была в душе. Больше, меньше, короче, дольше, еще – все это исчезло перед полнотой настоящего».

Герцен уехал с твердым намерением похитить свою невесту, раз старики и старухи не соглашались отдать ее ему добром. Она также не видела другого исхода, и благодаря помощи друзей, а отчасти и посторонних заинтересованных романом план удался как нельзя лучше: в мае 1838 года состоялась свадьба.

Вечером в день венчания Герцен написал письмо отцу, просил его не сердиться на конченное дело и – «так как Бог соединил нас» – простить. Иван Алексеевич и в эту драматическую минуту остался верен себе. Он обыкновенно писал сыну несколько строк в неделю, теперь он не ускорил ни одним днем ответа и не отдалил его, даже начало письма было такое же, как всегда:

«Письмо твое, – сообщал Иван Алексеевич, – от 10 мая я третьего дня в пять с половиною получил и из него не без огорчения узнал, что Бог соединил тебя с Наташей. Я воле Божией ни в чем не перечу и слепо покоряюсь искушениям, которые Он ниспосылает на меня. Но так как деньги мои, а ты не счел нужным сообразоваться с моей волей, то и объявляю тебе, что я к прежнему твоему окладу, тысяче рублей серебром в год, не прибавлю ни копейки».

Пришлось покориться и подумать об экономии. Молодость, впрочем, города берет, как же ей не справиться с материальными затруднениями?

«У нас, – вспоминает Герцен, – не было ничего, да, решительно ничего: ни одежды, ни белья, ни посуды. Мы сидели под арестом в маленькой квартире, потому что не в чем было выйти. Матвей из экономических видов сделал отчаянный шаг превратиться в повара, но кроме бифштекса и котлет он не умел ничего делать и потому держался больше вещей, по натуре готовых: ветчины, соленой рыбы, молока, яиц, сыру и каких-то пряников с мятой. Обед был для нас бесконечным источником смеха: иногда молоко подавалось сначала – это значило суп, иногда после всего вместо десерта… Так бедствовали мы и пробились с год времени. Наконец и отцу моему надоело брать нас, как крепость, голодом; он, не прибавляя ничего к окладу, стал присылать денежные подарки».

Владимирский период в жизни Герцена – это период тихого семейного счастья, без тревог и треволнений, медовый месяц любви. Постороннему нечего останавливаться на нем, как нечего ему прислушиваться к разговору влюбленных; у них свои радости, свои горести, даже язык у них свой. Герцен чувствовал себя добрым, сильным, готовым, как он сам выражается, «на победу и одоление» и вместе с тем совершенно спокойным, так как пока ни побеждать, ни одолевать было некого. Он пишет, например, Витбергу:

«Что касается до моего дела, более перевода во Владимир ничего нельзя было сделать. Государь сказал: „Я для них назначил срок“.

Но теперь что же мне Владимир – угол рая, и ежели человеку надобна земная опора, не все ли равно, где она – на Клязьме или на Эльбе? Я до того счастлив, что мне иногда становится страшно. За что же провидение меня так наградило? Неужели за мои мелкие страдания? В самом деле, как необъятно наше блаженство, даже все эти непреоборимые препятствия исчезли, растаяли от чистого огня любви чистой. Папенька и Лев Алексеевич с первой же почтой писали мир и поздравление, и хотя, кажется, папенька хочет немножко меня потеснить материальными средствами, но это больше отцовское наказание, временное, нежели сердце. Еще раз прощайте. Целую и обнимаю вас».

Или:

«Ну что я вам скажу о себе? Счастлив, сколько может человек быть счастлив на земле, сколько может быть счастлив человек, имеющий душу, раскрытую и светлому, и высокому и симпатичную к страданиям других.

Наташа – поэт безумный, неземной, в ней все необыкновенно: она дика, боится толпы, но со мною высока и изящна. Кстати, я хотел вам написать, она тоже, как вы, не любит смех, никогда не произносит напрасно имя Бога и не любит Гогартовых карикатур. Это напомнит вам нашу жизнь совокупную. А я думаю, подчас вам сладко вспоминать мрачные 1836 и 1837 годы: и в дальней Вятке вы нашли человека, душевно преданного, с пламенною любовью к вам».

Светлые и безмятежные дни проводили Герцены в маленькой квартире в три комнаты у Золотых ворот, а потом в огромном доме какой-то вдовы-княгини.

«Здесь была большая зала, едва меблированная… Иногда нас брало такое ребячество, что мы бегали по ней, прыгали по стульям, зажигали свечи во всех канделябрах, прибитых к стене, и, осветив залу a giorno,[13] читали стихи. Порядок не торжествовал в нашем доме».

И со всем этим ребячеством жизнь была полна глубокой серьезности. Заброшенные в маленьком городке, тихом и смирном, муж и жена были вполне отданы друг другу. Изредка приходила весть о ком-нибудь из друзей, несколько слов горячей симпатии, и потом опять одни, совершенно одни.

«Но в этом одиночестве грудь наша, – говорил Герцен, – не была замкнута счастьем, а, напротив, была больше, чем когда-либо, раскрыта всем интересам; мы много жили тогда во все стороны, думали и читали, отдавались всему и снова сосредоточивались на нашей любви, мы сверяли наши думы и мечты и с удивлением видели, как бесконечно шло наше сочувствие, как во всех тончайших изгибах и разветвлениях чувств и мыслей, вкусов и антипатий все было родное, созвучное. Только в том и была разница, что Natalie вносила в наш союз элемент тихий, кроткий, грациозный, элемент молодой девушки со всей поэзией любящей женщины, а я – живую деятельность, мое semper in motu,[14] беспредельную любовь да сверх того путаницу серьезных идей, смеха, опасных мыслей и кучу несбыточных проектов. Мои желания остановились. Мне было довольно, я жил в настоящем, ничего не ждал от завтрашнего дня, беззаботно верил, что и он ничего не возьмет. Личная жизнь не могла больше дать, это был предел; всякое изменение должно было с какой-нибудь стороны уменьшить его».

К довершению семейной идиллии у Герцена в июне 1839 года родился сын-первенец, Александр, теперь профессор физиологии в Лозанне.

* * *

Глядя на эту картину полного семейного счастья, кто бы мог подумать, что пройдет немного лет, и вместо единения появится разлад, широкая трещина проляжет через привязанность, а сама идиллия рассеется как дым. Случилось, однако, так, и опять тяжелый вопрос: «кто виноват?» – встает перед нами.

Заглянем на несколько лет вперед, чтобы не возвращаться более к этой грустной теме. Уже в 1843 году Татьяна Пассек заметила, что «жизнь Герцена, по-видимому счастливая, шла не совсем светло». Наталья Александровна, обладая слабым здоровьем, кроме того, постоянно находилась под гнетом сомнения в любви к ней мужа; это порой приводило к болезненным сценам, которые мучили Герцена. Он связывал их то с физическим расстройством жены, то с ее воспитанием, то с характером, с привычкой сосредоточиваться на печальных мыслях, то весь вред находил в том, что она удаляется от общества, ведет отшельническую жизнь; обвинял себя в том, что часто оставляет ее одну ради поглощающих большую часть его времени умственных занятий, в том, что еще прежде, по беспечности, не изменил ее душевного настроения и не сумел достаточно счастливо устроить ее жизнь. Часто, заставая жену в слезах, вначале он старался ее развлекать, успокаивал, скрывал свое огорчение, наконец терял терпение и то уходил из дому в каком-то горячечном состоянии, то прибегал к объяснению, – а объяснения почти никогда не приводили к желаемому результату. Наталья Александровна плакала, говорила, что она, всегда больная, страждущая, тоскующая, портит ему жизнь, что она ему не нужна и лучше было бы ему от нее избавиться, лучше бы ей умереть; что он, конечно, потосковал бы о ней, а потом – успокоился. Герцен уверял ее в своей любви, говорил, что все ее сомнения – тени, призраки. Наталья Александровна, заливаясь слезами, признавалась, что эти сомнения не оставляли ее с первых дней их жизни вместе, а она только скрывала их от него; что они рождались в ней со времени их первых встреч и она тогда же поняла, что его натуре может соответствовать натура более энергичная, чем ее. Перефразируя известные стихи, можно сказать, что в одной и той же упряжке нельзя держать «орла и трепетную лань». Материнское, нежное чувство Натальи Александровны находило слишком мало применения в отношении ее мужа. И она все больше и больше понимала, что она не нужна. С одним из эпизодов этого разлада мы еще встретимся, пока же несколько строк из воспоминаний Татьяны Пассек:

«При блестящем уме и редко добром сердце Саша по распущенности и с детства вкоренившейся привычке, не долго думая, делать все, что хотелось, не заботясь, как оно отзовется другим и даже самому себе, – впадал иногда в такие промахи и ошибки, которые разрушительно отзывались не только лично на нем, но и на его семействе. Вследствие этой черты его характера в Москве он – увлекся… не по сердечному чувству… раскаивался, жалел, надеялся, что все сойдет с рук даром, но оно не сошло, а сделалось источником долгих душевных страданий.

Наташа хотела простить, забыть и – не могла.

Этого он не ждал… Она была огорчена – оскорблена. Огорчение ее стало принимать все более и более широкие размеры. Герцен терялся перед ее горем, перед ее слезами, чувствуя себя виноватым, просил, умолял, говорил ей: «Я сохранил к тебе любовь во всей ее светлости».

Обвиняя себя, он писал, мысленно обращаясь к жене: «Я поднимусь, – а рубцы-то, нанесенные мной? Бесконечная любовь носит в себе и бесконечное чувство самодостоинства. Она плачет не о факте, а об утраченном счастии. Этот пятый год моей женитьбы раздавил последние цветы юности, последние упования; людям нравится во мне широкий взгляд, человеческие симпатии, теплая дружба, добродушие – и не видят, что fond всему – слабый характер. Во мне нет твердой, хранительной силы. Мечты, мечты мои! – где вы? Последние листы облетели, и призвание общее, и призвание частное – все оказалось призраком, одни сомнения парят в душе, и слезы о веке, о стране, о дружбе, о себе, о ней – grâce, pour soi même![15]»

 

Измученный, он обращался к друзьям за сочувствием, за советом и находил в сочувствии – суд, в советах – предложения, не сообразные ни с его характером, ни с больным состоянием его духа, и упреки, если им не следовал.

Странно и оскорбительно бывает участие большей части людей, даже и любящих нас.

Да, «жизнь учит нас мученьями, годами и событиями».

12как нужно, как необходимо, исправно (фр.).
13как днем (ит.).
14Semper in motu – вечно в движении, всегда в действии (лат.).
15пощады для самого себя (фр.).
Рейтинг@Mail.ru