25-го и 26-го июня в 8 часов утра мы пошли с А. на Енисейские поля; канонада, которую мы слышали ночью, умолкла, по временам только трещала ружейная перестрелка и раздавался барабан. Улицы были пусты, по обеим сторонам стояла национальная гвардия. На Place de la Concorde был отряд мобили; около них стояло несколько бедных женщин с метлами, несколько тряпичников и дворников из ближайших домов, у всех лица были мрачны и поражены ужасом. Мальчик лет семнадцати, опираясь на ружье, что-то рассказывал; подошли и мы. Он и все его товарищи, такие же мальчики, были полупьяны, с лицами, запачканными порохом, с глазами, воспаленными от неспаных ночей и водки; многие дремали, упирая подбородок на ружейное дуло. «Ну, уж тут что было, этого и описать нельзя, – замолчав, он продолжал. – Да и хорошо-таки дрались, ну, только и мы за наших товарищей заплатили; сколько их попадало! Я сам до дула всадил штык пяти или шести человекам – припомнят!» – добавил он, желая выдать себя за закоснелого злодея. Женщины были бледны и молчали, какой-то дворник заметил: «Поделом мерзавцам!» – это дикое замечание не нашло сочувствия. Мы молча и печально пошли прочь…»
Так укрощались последние вспышки революции, так Луи Бонапарт прокладывал себе путь к императорскому престолу.
Мудрено было не разочароваться.
Вскоре Герцен стал подозрителен наполеоновской полиции, и ему пришлось бежать в Женеву.
Швейцария была тогда сборным местом, куда сходились со всех сторон уцелевшие участники европейских движений. Представители всех неудавшихся революций кочевали между Женевой и Базелем, толпы ополченцев переходили Рейн, другие спускались с С.-Готарда или шли из-за Юры. Кантональное правительство не гнало их, кантоны твердо держались за свое старинное право предоставлять убежище.
Точно участвуя в смотре, церемониальным маршем проходили по Женеве, останавливались, отдыхали и шли дальше все эти люди, которыми была полна молва. Приверженцы Луи Блана, Маццини, Кошута собрались в одном месте. Странная складывалась жизнь под постоянной угрозой нового изгнания и голодной смерти.
«Я должен сказать, – пишет Герцен, – что эмиграция, предпринимаемая не с определенной целью, а вызванная победой противной партии, замыкает развитие и утягивает развитие из живой деятельности в призрачную. Выходя из родины с затаенной злобой, с постоянной мыслью завтра снова в нее ехать, люди не идут вперед, а постоянно возвращаются к старому, надежда мешает оседлости и длинному труду; раздражение и пустые, но озлобленные споры не позволяют выйти из известного числа вопросов, мыслей, воспоминаний, из которых образуется обязательное, тяготящее предание. Люди вообще, но пуще всего люди в исключительном положении, имеют такое пристрастие к формализму, к цеховому духу, к профессиональной наружности, что тотчас принимают свой ремесленнический, доктринерский тип. Все эмиграции, отрезанные от живой среды, к которой принадлежали, закрывают глаза, чтобы не видеть горьких истин, и вживаются больше в фантастический замкнутый круг, состоящий из косных воспоминаний и несбыточных надежд. Если прибавим к тому отчуждение от неэмигрантов, что-то озлобленное, исключительное, ревнивое, то новый, упрямый Израиль будет совершенно понятен».
Эмигранты 1849 года не верили еще, что враги их победили надолго, хмель недавних успехов еще не проходил у них, песни ликующего народа и его рукоплескания еще раздавались в их ушах. Они твердо верили, что их поражение – минутная неудача, и не перекладывали платья из чемодана в комод. Между тем Париж был под надзором полиции, Рим пал под ударами французов, Баден захватили пруссаки, Венгрию – князь Паскевич-Эриванский, Женева была битком набита выходцами. Они толпились в отеле, в почтовом кафе, на улицах. Умнейшие стали догадываться, что эта эмиграция не скоро кончится, поговаривали об Америке и уезжали. Большинство, и в особенности французы, верные своей надежде, совсем напротив, ждали всякий день смерти Наполеона и нарождения республики, демократической и социальной – одни, другие – демократической, отнюдь не социальной…
Что делать? Самым простым, естественным и вместе с тем самым невозможным делом оказывалось издание журналов. Это было тогда повальною болезнью. Каждые две-три недели возникали проекты, являлись образчики, рассылались программы, потом выходило номера два-три – и все исчезало бесследно. Люди, ни на что не способные, все еще считали себя способными издавать журнал, собирали сто-двести франков и употребляли их на первый и последний листы.
Тянулась скучная, однообразная и вместе с тем тревожная жизнь… Не умер ли Наполеон, не восстала ли вновь Венгрия, Италия?… Эти вопросы задавались каждое утро целые месяцы, целые годы… Пока же изобретались теории и проекты. Эмигрант Струве надоедал всем своей теорией семи бичей, эмигрант Гейнцен требовал двух миллионов голов для очищения человечества. Споры между социалистами и чистыми демократами волновали пропитанную дымом атмосферу кафе, не приводя ни к чему, кроме личного раздражения. Мучительно было жить среди этих людей, сбитых с пути, затоптанных в пыль и грязь, которым лишь один слепой фанатизм давал какое-то утешение.
Вожди были тут же, но это мало помогало делу. В Женеве, между прочим, жил в то время знаменитый Маццини. Герцен знал его, виделся с ним, и вот что он о нем вспоминает:
«Маццини очень прост, очень любезен в обращении, но привычка властвовать видна, особенно в споре: он едва может скрыть досаду при противоречии, а иногда и не скрывает ее. Силу свою он знает и откровенно пренебрегает всеми наружными знаками дикториальной обстановки. Популярность его была тогда огромна. В своей маленькой комнатке, с вечной сигарой во рту, Маццини в Женеве, как некогда папа в Авиньоне, сосредоточивал в своей руке нити психического телеграфа, приводившие его в живое сообщение со всем полуостровом. Он знал каждое биение сердца своей партии, чувствовал малейшее сотрясение, немедленно отвечал на каждое слово и давал общее направление всему и всем с поразительной неутомимостью. Фанатик и в то же время организатор, он покрыл Италию сетью тайных обществ, связанных между собою и шедших к общей цели. Общества эти ветвились неуловимыми артериями, дробились, мелькали и исчезали в Апеннинах или Альпах, в царственных palazzi аристократов и в темных переулках итальянских городов. Сельские попы, кондуктора, ломбардские принчипе, контрабандисты, трактирщики, женщины, бандиты – все шло на дело, все были звенья цепи, примыкавшей к нему и повиновавшейся ему. Последовательно, со времен Менотти и братьев Бандьер, ряд за рядом выходят восторженные юноши, энергические плебеи, энергические аристократы, и идут по указаниям Маццини, рукоположенного старцем Бонаротти, – идут на неравный бой, пренебрегая цепями и примешивая иной раз к предсмертному крику: „Viva l’Italia! Evviva Mazzini!“
Но Маццини был редкость, исключение, вождь; обычные дела приходилось вести с обычными людьми, а это было тем труднее, что почти все эти дела вращались около денег. Одним из самых серьезных бедствий эмигрантов – бедствием, добивавшим их окончательно, – была почти поголовная нищета и чисто органическая неспособность трудиться после революционного угара. На Герцена, человека богатого, смотрели как на кредитное учреждение, а к чему приводил такой взгляд, понять легко. В качестве примера расскажу один эпизод. Исправлявший некогда должность министра внутренних дел временного германского правительства написал Герцену записку, в которой просил найти ему какую-нибудь работу; Герцен предложил переписывать для печати рукопись «Vom andern Ufer» («С того берега»), которую он сам диктовал по-немецки с русского оригинала. Молодой человек принял предложение. Через несколько дней он сказал, что помещен дурно, что у него нет ни места, ни тишины, чтобы заниматься, и просил позволения переписывать в комнате сожителя Герцена, Кана. И тут работа не пошла. «Министр» приходил в 11 часов утра, лежал на диване, курил сигары, пил пиво и уходил вечером куда-нибудь на сходку. Через несколько дней он попросил у Герцена запиской сто франков вперед за работу. Герцен послал двадцать, за что немецкие эмигранты решили с ним не кланяться.
Во время своего пребывания в Женеве Герцен написал памфлет «С того берега». В каком настроении создавалась книга?
«Страшное это время, – говорит он, – было в моей жизни. Штиль между двух ударов грома, штиль томящий, тяжелый, но неказистый; приметы грозили пальцем, но я и тут еще отворачивался от них. Жизнь шла неровно, нестройно, но в ней были светлые дни, за них я обязан величественной швейцарской природе. Даль от людей и изящная природа имеют удивительное целебное влияние. Я по опыту писал в „Поврежденном“. Когда душа носит в себе великую печаль, когда человек не настолько сладил с собою, чтобы примириться с прошедшим, чтобы успокоиться на понимании, ему нужны даль и горы, море и теплый воздух. Нужны для того, чтобы грусть не превращалась в ожесточение, в отчаяние, чтобы он не зачерствел».
За полтора года, проведенные Герценом в средоточии политических смут и распрей, в постоянном раздражении, в виду кровавых зрелищ, страшных падений и мелких измен, в душе его скопилось много горечи, тоски и усталости. Ирония его принимала другой характер; утерявши свое добродушие, она стала колоть, резать. Грановский, прочтя в это время «С того берега», писал ему:
«Книга твоя дошла до нас, я читал ее с радостью, с гордым чувством. Но при всем том в ней есть что-то усталое; ты стоишь слишком одиноко и, может, сделаешься великим писателем, но что было в России живого и симпатичного для всех в твоем таланте, как будто исчезло на чужой почве…»
Грановский прав: Герцен за границей стал писать неизмеримо лучше, чем писал в России, но это было другое: от проповеди, от зова вперед он перешел к исповеди. Вскоре прошлое стало главной, почти единственной темой его дум, а прошлое – хорошее или дурное – всегда грустно.
«Но мог ли, – спрашивает Герцен, – человек пройти искусом 1848 и 49 гг. и остаться тем же? Я сам чувствовал эту перемену. Только дома, без посторонних, находили прежние минуты, но не светлого смеха, а светлой грусти; вспоминая былое, наших друзей, вспоминая недавние картины римской жизни возле кроватки спящих детей или глядя на их игру, душа настраивалась как прежде, как некогда – на нее веяло свежестью, молодой поэзией, полной кроткой гармонией; на сердце становилось хорошо, тихо и под влиянием такого вечера легче жилось день, другой…»
В эти-то дни раздумья, полной неизвестности насчет будущего и появился памфлет «С того берега». Он был как бы итогом революционной бури, пронесшейся над Европой. Теперь с этим итогом не согласиться нельзя. В свое же время он не удовлетворял никого. Надежда еще не остыла тогда, и верующие сочли Герцена изменником, защитники старого были также недовольны: им Герцен не обещал победы…
Суровую оценку «С того берега» находим мы в сочинениях A.M. Скабичевского. Сущность его мыслей сводится к следующему.
Формы европейской гражданственности, по мнению Герцена, ее цивилизация, ее добро и зло разочтены иначе, развились из иных понятий, сложились по иным потребностям. До некоторой степени формы эти, как все живое, были изменяемы, но, как все живое, изменяемы до некоторой степени; организм может воспитываться, отклоняться от назначения, прилаживаться к влияниям до тех пор, пока отклонения не отрицают его собственности, его индивидуальности, того, что составляет его личность; как скоро организм встречает такого рода влияния, начинается борьба, и организм побеждает или гибнет. Явление смерти в том и состоит, что составные части организма получают иную цель; они не пропадают; пропадает личность, а они включаются в последовательность совсем других отношений, явлений.
Подобного рода сравнения на первый взгляд представляются остроумными и заманчивыми. Но начните вдумываться в них и вы увидите, что, с одной стороны, здесь смешиваются понятия народного организма, форм общественных отношений и цивилизации; с другой стороны, в основе лежит гипотеза весьма шаткая и до сих пор не доказанная, именно та, что будто общественные организмы совершенно аналогичны с животными и подчинены тем же законам жизни и смерти. Если бы даже подобная гипотеза и была доказана, то и в таком случае мы не имели бы права судить о том, разлагается ли европейская цивилизация или нет, имея в руках такое неопределенное мерило, как отношение сложившихся исторически форм жизни к пережитым идеям. Как ни худы эти формы, но люди к ним привыкли, обжились в них; новые же идеи так недавно появились, что большинство даже и не знает об их существовании; другие так мало еще вникли в них, что скользят по ним поверхностно, весьма смутно сознавая их. Мы не знаем поэтому, что будет.
И дальше:
Естественно, что вполне на почву фантазии становится Герцен, когда он переходит к предсказаниям будущего. По его мнению, «одно утешение и остается, что будущие поколения выродятся еще больше, еще больше обмелеют, обнищают умом и сердцем, им уже и наши дела будут недоступны, и наши мысли будут непонятны. Народы перед падением тупеют, их понимание помрачается, они выживают из ума, как эти Меровинги, зачинавшиеся в разврате и кровосмешениях и умиравшие в каком-то чаду, ни разу не пришедшие в себя; как аристократия, выродившаяся до болезненных кретинов, измельчавшая Европа изживет свою бедную жизнь в сумерках тупоумия, в вялых чувствах, без убеждений, без изящных искусств, без мощной поэзии. Слабые, хилые, глупые поколения протянутся как-нибудь до взрыва, до той или другой лавы, которая их покроет каменным покрывалом и предаст забвению летописей. А там? А там настанет весна, молодая жизнь закипит на их гробовой доске; варварство младенчества, полное неустроенных, но здоровых сил, заменит старческое варварство; дикая, свежая мощь распахнется в молодой груди юных народов, и начнется новый круг событий и третий том всеобщей истории. Основной тон его мы можем понять теперь. Он будет принадлежать социальным идеям. Социализм разовьется во всех фазах своих до крайних последствий, до нелепостей. Тогда снова вырвется из титанической груди революционного меньшинства крик отрицания и снова начнется смертная борьба, в которой социализм займет место нынешнего консерватизма и будет побежден грядущею, неизвестною нам революцией… Вечная игра жизни, безжалостная смерть, неотразимая, как рождение, corsi е ricorsi[27] истории, perpetuum mobile маятника».
Скабичевский совершенно прав: Герцен на самом деле слишком много фантазирует, когда говорит о будущем, он слишком субъективен, слишком лирик, чтобы можно было положиться на его предсказания. Но в статье «С того берега» есть другая сторона, обратить внимание на которую мне представляется безусловно необходимым. Статья – свидетельство того, что Герцен если не первый понял, то по крайней мере первый отметил совершенно особенный характер революции 1848 года.
Социалисты ведут с нее свою эру. В февральские дни шла речь не о конституциях, не о праве народностей на самостоятельное существование – хотя и это все было, – а о том, должны ли существовать прежние формы собственности или нет? Центральным вопросом был вопрос о труде и праве на труд. Правда, этот вопрос поднимался и раньше, но сами рабочие своих прав так громко и решительно, как в 1848 году, не заявляли еще никогда.
После 1848 года слова «свобода», «республика», «парламент» утеряли значительную долю своего обаяния; из области политической и религиозной центр тяжести европейской жизни переместился в экономическую. Как ни резка формула: «Die Socialfrage ist die Magenfrage»[28] – она справедлива.
В Западной Европе теперь нет классов, нет сословий; или, лучше сказать, там только два класса, два сословия: собственники и пролетарии. Как две враждебные армии, стоят они друг против друга: посреди ровное поле, на котором в 1848 году и произошла решительная стычка. Победа, разумеется, осталась на стороне первых. Все правительства и элементы порядка примкнули к ним. Стычки с той поры не прекращаются; они обагрили кровью Париж в дни Коммуны, переметнулись за океан, в Америку, и стали там почти обычным явлением.
Перед грозным вопросом труда бледнеют все остальные.
С 1848 года политические и социальные реформаторы разделились и пошли по разным дорогам. Маццини – демократ и революционер – стал писать брошюры против социализма; для либералов Маркс не может представляться иначе, как чудовищем; Лассаль всю жизнь вел жестокую борьбу со свободомыслящими. На знамени одних было написано: «Свобода и прогресс», на знамени других: «Право труда».
Вот что Герцен понял и вот что он первый высказал. Увидя, что, не разрешив вопроса о труде, нельзя сделать и шагу вперед, он отшатнулся от либерализма и либеральной Европы; откровенно сказал он им: «Вы пережили себя, вам нечего больше делать». Но может ли не только либеральная Европа, а Европа вообще разрешить социальный вопрос? Прямо Герцен никогда не отвечал на это, он ограничивался утверждением, что, не разрешив его, Европа погибнет. Во всяком случае он предвидел долгую, упорную борьбу, – борьбу целых столетий.
Сила европейского мещанства, его живучесть поражали Герцена. Он презирал мещанство, относился к нему резко и круто и все же сознавал, что история принадлежит ему, надолго ли – Бог весть.
«Тяжелое здание феодализма рухнуло, долго ломали стены, отбивали замки… еще удар, еще пролом сделан; храбрые – вперед, ворота отперты, – и толпа хлынула, только не та, которую ждали. Кто это такие? Из какого века? Это не спартанцы, не великий populus romanus[29]… Davus sum, non Aedipus![30] Неотразимая волна грязи залила все. В терроре 93 и 94 гг. выразился внутренний ужас якобинцев; они увидели свою страшную ошибку, хотели ее поправить гильотиной, но сколько ни рубили голов, все-таки склонили свою собственную перед силою восходящего слоя. Все ему покорилось, он сломил революцию и реакцию, он затопил старые формы и наполнил их собой, потому что он составлял единственное деятельное и современное большинство».
«Мы, – говорит в другом месте Герцен, – вообще знаем Европу школьно, литературно, т. е. мы не знаем ее, а судим à livre ouvert,[31] по книжкам и картинкам… Поживши год-другой в Европе, мы с удивлением видим, что вообще западные люди не соответствуют нашему понятию о них, что они гораздо ниже его… В идеал, составленный нами, входят элементы верные, но или не существующие более, или совершенно изменившиеся. Рыцарская доблесть, изящество аристократических нравов, строгая чинность протестантов, гордая независимость англичан, роскошная жизнь итальянских художников, искрящийся ум энциклопедистов и мрачная энергия террористов – все это переплавилось и переродилось в целую совокупность других господствующих нравов – мещанских. Они составляют целое, т. е. замкнутое, оконченное в себе воззрение на жизнь, со своими преданиями и правилами, со своим добром и злом, со своими приемами и со своей нравственностью низшего порядка.
Хаотический простор этот особенно способствовал развитию всех мелких и дурных сторон мещанства, под всемогущим влиянием ничем не обуздываемого стяжания.
Разберите моральные правила, которые в ходу с полвека; чего тут нет? Римские понятия о государстве с готическим разделением властей, протестантизм и политическая экономия, Salus populi[32] и chacun pour soi,[33] Брут и Фома Кемпийский, Евангелие и Бентам, превосходное счетоводство и Ж.-Ж. Руссо. С таким сумбуром в голове и с магнитом, вечно притягиваемым к золоту, в груди – нетрудно было дойти до тех нелепостей, до которых дошли передовые страны Европы, между ними и Англия.
Вся нравственность свелась на то, что неимущий должен всеми средствами приобретать, а имущий – хранить и увеличивать свою собственность; флаг, который поднимают на рынке для открытия торга, стал хоругвию нового общества. Человек de facto сделался принадлежностью собственности; жизнь свелась на постоянную борьбу из-за денег.
Политический вопрос с 1830 года делается исключительно вопросом мещанским, и вековая борьба высказывается страстями и влечениями господствующего состояния, жизнь свелась на биржевую игру, все превратилось в меняльные лавочки и рынки – редакции журналов, избирательные собрания, камеры. Англичане до того привыкли все приводить к лавочной номенклатуре, что называют свою старую церковь – Old Shop (старая лавочка).
Все партии и оттенки мало-помалу разделились в мире мещанском на два главных стана: с одной стороны, мещане-собственники, упорно отказывающиеся поступиться своими монополиями, с другой, – неимущие мещане, которые хотят вырвать из рук их достояние, но не имеют силы, т. е. с одной стороны – скупость, с другой – зависть. Так как действительно нравственного начала во всем этом нет, то и место лица в той или другой стороне определяется внешними условиями состояния, общественного положения. Одна волна оппозиции за другой достигает победы, т. е. собственности или места, и естественно переходит со стороны зависти на сторону скупости. Для этого перехода ничего не может быть лучше, как качка парламентских прений, – она дает движение и пределы, дает вид дела и форму общих интересов для достижения своих личных целей.
Мещанские вопросы – это ordre du jour,[34] само мещанство – грозная, могучая сила. Под его влиянием все переменилось в Европе. Рыцарская честь заменилась бухгалтерской честностью, изящные нравы – нравами чинными, вежливость – чопорностью, гордость – обидчивостью, парки – огородами, дворцы – гостиницами, открытыми для всех (т. е. для всех имеющих деньги).
Такова, – рассказывает Герцен, – общая атмосфера европейской жизни. Она тяжелее и невыносимее там, где современное западное состояние наибольше развито, там, где оно вернее своим началам, где оно богаче, образованнее, т. е. промышленнее. И вот отчего где-нибудь в Италии или в Испании не так невыносимо удушливо жить, как в Англии и во Франции. И вот отчего горная, бедная сельская Швейцария – единственный клочок Европы, в который можно удалиться с миром».
Боюсь, что, прочтя эти суровые, мрачные строки, читатель причислит Герцена к разряду пессимистов; боюсь потому, что более грубой ошибки нельзя и сделать. Он не стал пессимистом, а распростился с последними следами романтизма, юности, Шиллера. Его мировоззрение получило в страшную годину 1849 года последнюю отделку, оно отчеканилось уже на всю жизнь…
Не надо обманываться внешностью. В Герцене сильна художественная закваска, поэтому он слишком сильно подчиняется настроению и передает нам его в сконцентрированном виде. Несомненно, что он разочаровался во многом, несомненно, что его семейные дела обстояли неблагополучно, но даже и теперь его не покидает трезвость мысли, даже и тут не доходит он до отчаяния…
Не пессимизм проповедует он, не отрицание, а, если позволительно так выразиться, антиромантизм, то есть признание истины, какой бы она ни была, и смирение (это его собственное слово) перед ней. Последовательный реализм не может не закончиться этим.
«Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман», – говорил когда-то Пушкин. Прав он или не прав – спор бесконечный. Одному нужен обман, нужна иллюзия как источник вдохновения, энергии, самой жизни; другой способен обойтись без обмана и без иллюзии и работать, питаясь одной черствой коркой истины. Последнее, разумеется, труднее, но зато и безопаснее; с истиной, хотя бы и самой низкой (вообще говоря, ни низких, ни высоких истин нет, как нет истин ни красных, ни зеленых), не оступишься, а с «нас возвышающим обманом» оступиться легко, да еще как…
И до поездки за границу Герцен проповедовал, что жизнь – не роман, что устраивается она совсем не так, как мы того хотим; за границей эта истина предстала перед ним во всей своей суровой и жестокой наготе, а главное, уж в слишком большом масштабе. Первое время это было мучительно тяжело, как мучительно тяжела смерть дорогого человека, хотя бы о неминуемости ее было заведомо известно целые месяцы и годы. Но надо смириться… Во имя чего же?
«Нас сердит, выводит из себя нелепость, несправедливость жизненных фактов, – пишет Герцен. – Как будто кто-нибудь (кроме нас самих) обещал, что все в мире будет изящно, справедливо и идти, как по маслу. Довольно удивлялись мы отвлеченной премудрости природы и исторического развития, пора догадаться, что в природе и истории много случайного, глупого, неудавшегося, спутанного. Разум, мысль – это заключение; все начинается тупостью новорожденного, возможность и стремление лежат в нем, но прежде чем он дойдет до развития и сознания, он подвергается ряду внутренних и внешних влияний, отклонений, остановок…
Сознание бессилия идеи, отсутствие обязательной силы истины над действительным миром огорчает нас. Мы скорбим, болеем. Боль эта пройдет со временем, трагический и страстный характер уляжется, ее почти нет в Новом Свете – Соединенных Штатов.
Но чему-нибудь послужили и мы. Наше историческое призвание, наше деяние в том и состоит, что мы нашим разочарованием, нашим страданием доходим до смирения и покорности перед истиной и избавляем от этих скорбей следующие поколения. Нами человечество протрезвляется, мы – его похмелье, мы – его боли родов.
Мы знаем, как природа распоряжается с личностями: после, прежде, без жертв, на грудах трупов – ей все равно, она продолжает свое, или так продолжает, что попало – десятки тысяч лет наносит какой-нибудь коралловый риф, всякую весну покидая смерти забежавшие ряды. Полипы умирают, не подозревая, что они служили прогрессу… Чем-нибудь послужим и мы… Войти в будущее как элемент – не значит еще, что будущее исполнит наши идеалы. Рим не исполнил ни Платонову республику, ни вообще греческий идеал. Средние века не были развитием Рима. Современная западная мысль воплотится в историю, будет иметь свое влияние и место так, как тело наше войдет в состав травы, людей. Нам не нравится это бессмертие, что же с ним делать?…»
Только одно: быть рыцарем истины.
Следить за постоянными странствованиями Герцена с места на место, из страны в страну у меня нет ни возможности, ни желания. Упомяну лишь о важнейших эпизодах последнего периода его жизни.
Несчастья, праздность и нужда внесли в жизнь эмиграции нетерпимость, упрямство, раздражение. Она разбивалась на маленькие кучки, средоточием которых являлись имена, чувства, а не принципы. Взгляд, постоянно обращенный назад, и исключительно замкнутое общество портили характер, развивали злобу. Жить в этой обстановке, дышать этой атмосферой было невыносимо тяжело. Надежды не оправдывались, сознание не двигалось ни на шаг, мысль дремала. Примириться с действительностью не хотелось, да и трудно было сделать это людям, чья жизнь оказалась проигранной картой.
Из Женевы Герцен уехал в Цюрих, из Цюриха – в Париж, но уехать от себя, от истории, от действительности было некуда. Жизнь шла своей дорогой и каждым фактом своим говорила, что ей нет ни малейшего дела до желаний и надежд человеческих.
Пришлось признать власть жизни, пришлось уступить ей.
«Печально сидел я раз, – пишет Герцен, – в мрачном, неприятном Цюрихе, в столовой у моей матери… Я уехал на другой день в Париж… День был холодный, снежный, два-три полена нехотя, дымясь и треща, горели в камине, все были заняты укладкой, я сидел один-одинехонек… женевская жизнь носилась перед глазами, впереди все казалось темно, я чего-то боялся, и мне было так невыносимо, что, если бы я мог, я бросился бы на колени, я плакал бы и молился бы, но я не мог и вместо молитвы написал проклятие…»