Действительно, влияние «Колокола» в один год далеко переросло «Полярную звезду». «Колокол» в России был принят ответом на потребность органа, не искаженного цензурными условиями. Горячо приветствовало нас молодое поколение, были письма, от которых слезы навертывались на глаза. Но и не одно молодое поколение поддержало нас…
«Колокол» – власть, говорил мне в Лондоне – horribile dictu![37] – Катков и прибавил, что он у Ростовцева лежит на столе для справок по крестьянскому вопросу… И прежде его повторяли то же и Т[ургенев], и А[ксаков], и С[амарин], и К[амарин], генералы из либералов, либералы из статских советников, придворные дамы с жаждой прогресса и флигель-адъютанты с литературой; сам В.П. (Боткин) – постоянный, как подсолнечник, в своем поклонении всякой силе – умильно смотрел на «Колокол», как будто он был начинен трюфелями…
Во дворце «Колокол» получил свое гражданство еще прежде. По статьям его государь велел пересмотреть дело «стрелка Кочубея», подстрелившего своего управляющего.
Горчаков с удивлением показывал напечатанный в «Колоколе» отчет о тайном заседании государственного совета по крестьянскому делу.
– Кто же, – говорил он, – мог сообщить им так верно подробности, как не кто-нибудь из присутствовавших?
На меня обрушился ливень писем и корреспонденции – из всех частей России. Всякий писал что попало, один, чтобы сорвать сердце, другой, чтобы себя уверить, что он опасный человек… Но были письма, писанные в порыве негодования, страстные крики в обличение ежедневных мерзостей.
Вообще, балласт писем можно было разделить на письма без фактов, но с большим обилием души и красноречия, на письма с начальническим одобрением или с начальническими выговорами и, наконец, на письма с важными сообщениями из провинции.
Важные сообщения, обыкновенно писанные изящным канцелярским почерком, имели почти всегда еще более изящное предисловие, исполненное возвышенных чувств и неотразимой лести: «Вы первый открыли новую эру российского слова и, так сказать, мысли; вы с высоты лондонского амвона стали гласно клеймить людей, тиранствующих над нашим добрым народом, ибо народ наш добрый, вы недаром его любите. Вы не знаете, сколько сердец бьются любовью и благодарностью к вам, в дальней дали нашего отечества, от знойной Колхиды до льдов скромной Оки, Клязьмы или такой-то губернии. Мы на вас смотрим как на единственного защитника. Кто может, кроме вас, обличить изверга, по званию и месту стоящего выше закона, изверга вроде нашего председателя (казенной, уголовной, удельной палаты… имя, отчество, фамилия, чин)».
Герцен нисколько не преувеличивает влияния своего журнала. Он мог бы даже сказать гораздо больше себе во славу. Это общий голос, общее мнение и, между прочим, мнение И.С. Тургенева, которое он не раз, а много раз высказывал в своих письмах.
Влияние «Колокола» доходило до придворных сфер и оттуда спускалось по всем ступеням бюрократической лестницы.
Тургенев пишет, например, Герцену:
«Кстати, я надеюсь, что ты „Зальцмана“ поместишь в „Колоколе“, а не в „Полярной звезде“. В „Колоколе“ оно будет в тысячу раз действительнее. Кстати еще, вот тебе анекдот, который, однако, ты не разглашай. Актеров в Москве вздумали прижать, отнять у них их собственные деньги; они решились отправить от себя депутатом старика Щепкина искать правды у Гедеонова (молока от козла). Тот, разумеется, и слышать не хочет; «тогда, – говорит Щепкин, – остается пожаловаться „Колоколу“. Гедеонов вспыхнул и кончил тем, что деньги возвратил актерам. Вот, брат, какие штуки выкидывает твой „Колокол“.
Тот же Тургенев сообщает Герцену, что «Колокол» лежит на столе в кабинете у государя для справок по крестьянскому вопросу, и шутливо прибавляет при этом: «Вот, брат, в какие районы ты попал».
«Колоколу» жаловались, «Колокол» любили, от «Колокола» ждали той правды, которая, в конце концов, все же самое дорогое для человека. И он был на высоте своего положения. Он звонил все громче, и эти звуки, полные надежды, бодрости, звали к обновлению, к суду и осуждению всей прошлой рабской жизни, к началу новой…
«Колокол» долгое время (1857 – 62 годы) был трибуналом, а пожалуй, и совестью русского народа… Он выступал за освобождение крестьян с землею и непременное сохранение коренных начал их жизни (общины, артели, «мира»).
Девизом «Колокола» было освобождение крестьян с землею.
Кажется, еще и теперь многие держатся мнения, что «Колокол» был революционным органом, чем-то вроде подпольного издания с проповедью насилия и утопий. Это взгляд совершенно ошибочный, не раз уже получавший достойное и энергичное опровержение, но продолжающий держаться по рутине, а может быть, и по каким-либо другим причинам. Дело обстоит значительно проще. В первый период брожения главным являлся крестьянский вопрос. Общество было исполнено смутных тревог. Люди самых противоположных партий ждали, что этот вопрос разрешится потрясением всего общественного строя. Между тем Герцен в это время со светлым энтузиазмом приветствовал в своем «Колоколе» начинания правительства. Он доказывал, что разрешение этого вопроса правильно, то есть освобождение с наделом землей не только не может повести к революции, а еще более привяжет народ к правительству. Со всех сторон шли к нему письма, обвинявшие его в умеренности. От него ждали какой-нибудь революционной программы. Но Герцен в ответ на все эти обвинения и ожидания говорил, что поскольку на знамени нового движения в России стоит не требование конституции, республики, парламента, муниципальной свободы, не требование войны с Австрией или завоевания Турции, а требование освобождения крестьян с землей, он бросил все и прилепился к этому движению, дабы добиться скорейшего разрешения жизненно важного для России вопроса, и в этом причина всего успеха «Колокола».
Я уже говорил о том, чем был манифест 19-го февраля для поколения сороковых годов. Герцен назвал его как-то манной небесной, живою водой, и в «звоне» его «Колокола» в это время слышится что-то торжествующее, радостное: и на этот раз жизнь не обманула, а напротив, открыла в будущем хорошие перспективы. Можно, значит, жить, работать, даже смеяться.
Популярность Герцена росла изо дня в день: только теперь он узнал славу и увидел, что его ценят по достоинству. Не прошло и года, как со всех концов России ему стали присылать всевозможные статьи и документы: следственные дела и пр. Мало того, бесчисленные туристы, между которыми были люди с очень громкими именами, являлись в Лондон. Все влекло туда: и любопытство, и желание похвалиться свиданием с Герценом, на что администрация того времени смотрела сквозь пальцы. «Колокол» почти свободно обращался в России, переходя из рук в руки.
«Русские путешественники, – рассказывает Пассек, – были в восторге от Герцена; они не могли надивиться, что такой гениальный человек так радушно принимал их, показывал им Лондон, угощал устрицами в лондонских тавернах и оживлял своим добродушным юмором, без малейшей аффектации, просто, весело, умно. Все это поражало посетителей и привлекало к нему. Некоторые относились сердечно и к Огареву, но обаяния Герцена никто не избежал…»
Входить в подробную оценку идей, выразителем которых был «Колокол», я не буду. Остановлюсь лишь на двух-трех существеннейших пунктах. Слова, которые стояли на знамени газеты: «Освобождение крестьян с землею», – задавали тон всему содержанию. Проповедуя эту истину, видя в ней не только осуществление своих заветных желаний, но и желаний всех кабальных людей Европы – все равно, в какой бы кабале они ни обретались, – Герцен забывал свою меланхолию, свой душевный разлад. С каждым днем в нем крепло убеждение, что Россия, а не Европа, разрешит социальный вопрос, и разрешит его мирно, без красных призраков. «В революции он разуверился уже совершенно: много воды утекло с 48-го года, и возвращаться к мыслям о возможности быстрой перемены могущественного мещанского строя Герцен не хотел и не мог. Когда появились прокламации, он немедленно же осмеял их составителей. Он сравнивал их с детьми, которых восхищает террор революции, как детей – террор сказок со своими чародеями и чудовищами. При этом он категорически заявил, что давно разлюбил обе чаши, полные крови, статскую и военную, и равно не хочет пить из черепа боевых врагов, ни видеть голову герцогини Ламбаль на пике, что какая бы кровь ни текла, где-нибудь текут слезы, что французский террор всего менее возможен у нас, так как у нас нет ни новых догматов, ни кровавых катехизисов для оглашения; наша „реформация“ должна начаться с сознательного возвращения к народному благу, к началам, признанным народным смыслом и вековым обычаем». Закрепляя право каждого на землю, то есть объявляя землю тем, что она есть, то есть неотъемлемой стихией, мы только развиваем и обобщаем народное представление об отношении человека к земле. Отрекаясь от форм, чуждых народу, навязанных ему полтора века назад, мы продолжаем прерванное и нарушенное развитие посредством новой силы мысли, науки…
Затем, говоря об общине, Герцен отмечал ту важную роль, которую община могла бы сыграть при правильном развитии русских экономических народных начал, и противопоставлял ее европейскому социализму. Разрушение общины представлялось ему варварством и преступлением против истории. Слишком наученный опытом своей тяжелой жизни, он понимал, как надо дорожить всеми теми ячейками, из которых могло развиться лучшее будущее. Ничего восторженного и детски доверчивого в отношении Герцена к общине нет. Он не требовал ее сохранения в том виде, в каком она существовала, ведь жизнь – не музей редкостей и не археологическая коллекция, а думал, что община, оплодотворенная наукой, мыслью, удалит много ненужных страданий из жизни русского народа.
Отсюда простой и естественный переход к всесословной волости, такой то есть, где бы рядом, рука об руку, работали и самоуправлялись интеллигенты – безразлично, из какого класса общества, – и крестьяне.
Таковы мысли Герцена. Жизнь не поддержала их, они не осуществились. Но что делать? И кто в этом виноват? Герцен, разумеется, переоценивает живучесть общины, но в те дни такая переоценка была более чем простительна. Никто не знал и не мог знать, что в 1861 году община была уже разрушена или, лучше сказать, уже разложилась под вековым влиянием крепостного права, что она была лишь коконом, из которого давно уже вышло живое существо. На протяжении полутора веков повсюду, особенно в центральной полосе России, «мира» не существовало, зато в избытке существовал помещичий деспотизм, который медленно, тихо, систематически разлагал общину.
В 1861 году община нуждалась не в восстановлении, а в воссоздании. Но это дело не для рук человеческих.
Этого, повторяю, Герцен не видел и не мог видеть. И все же его программа была полнее и реальнее, чем та, которая была осуществлена в действительности.
Но особенно поучительна не экономическая, а философско-историческая сторона вышеприведенной программы. С одной стороны, Герцен требует сохранения народных исторических форм жизни, с другой, – он особенно подчеркивает преимущество России перед Европой в деле социального обновления. В связи и с тем, и с другим он не раз слышал обращенное к нему прозвание «славянофил» – прозвание, во всяком случае неприятное для человека, который жил и вырос совсем в других взглядах и сам принимал горячее участие в борьбе со «славянами».
Вполне славянофилом Герцен не был никогда и не мог быть; его жизненный опыт и темперамент по необходимости делали его человеком другого лагеря. Славянофильство – ведь это тоже утопия, к тому же довольно наивная. Требовалось захотеть и вернуться назад, к старым формам жизни. Но разве захотеть так легко и разве, когда человек захотел, все так и делается по его желанию? У истории свои законы, свой ход, своя воля. Человек и его воля только элемент, и едва ли значительный, в деле созидания истории. Климат, наcледственность, традиция, экономическая обстановка, его собственная инертность, будучи правильно растолкованы, могли бы значительно поубавить его гонору.
Герцен сказал однажды: «Признать, что никакого выхода нет, – тоже выход»; результатом своего жизненного опыта он называл «смирение» как преклонение перед истиной, как пожертвование самонадеянными человеческими иллюзиями. Разбирая какой-нибудь жизненный практический проект, он прежде всего ставит вопрос о его возможности или невозможности. Очевидно поэтому, что со «славянами» он должен был расходиться в существеннейшем пункте: у него не было их веры во всемогущество человека, не было веры и в то, что человек может получить откуда-нибудь могущественную постороннюю помощь.
Он разочаровался в Европе, но это не было безусловным разочарованием пессимиста. До того, чтобы заподозрить состоятельность науки, знания, он не доходит никогда. В его глазах они были и остались навсегда обновляющими силами, источниками живой воды.
«Наука, – писал он между прочим, – спасла бы Базарова, он перестал бы глядеть на людей свысока, с глубоким, нескрываемым презрением… Наука учит нас смирению. Она не может ни на что глядеть свысока, она не знает, что такое свысока, она ничего не презирает, никогда не лжет для роли, ничего не скрывает для кокетства. Она останавливается перед фактами, как исследователь, иногда как врач, никогда как палач, еще меньше с враждебностью и иронией. Наука – любовь, как сказал Спиноза о мысли и ведении».
Эту-то любовь и призывал Герцен в Россию, чтобы обновить ее…
Но, разумеется, в первое время он поторопился взвинтить себя.
«Теперь я бешусь, – писал он, – от несправедливости узколобых публицистов, которые умеют видеть деспотизм только под 59-м градусом северной широты. Откуда и почему две разные мерки? Осмеивайте и позорьте, как хотите, петербургский абсолютизм и наше терпеливое послушание, но позорьте же и указывайте деспотизм повсюду, во всех его формах, является ли он в виде президента республики, временного правительства или национального собрания».
Непонимание и враждебность иностранцев были постоянным жалом, возбуждавшим Герцена к защите России. В пылу полемики он прибегал к натянутым аргументам и возводил в квадрат свое построение, хотя, разумеется, верить в Россию, в ее будущность, как и в будущность каждого вообще народа, – не грех и не преступление, а скорее наоборот. Эта вера крепит, лишь бы не превращалась она в догмат, не терпящий ни возражений, ни ограничений. Общую свою мысль Герцен выражает так:
«Мне кажется, что есть нечто в русской жизни, что выше общины и государственного могущества; это нечто трудно уловить словами, а еще труднее указать пальцем. Я говорю о той внутренней, но вполне сознательной силе, которая столь чудесно сохранила русский народ под игом турецких орд и немецкой бюрократии, под восточным татарским кнутом и под западными капральскими палками; о той внутренней силе, которая сохранила прекрасные и открытые черты и живой ум русского крестьянина под унизительным гнетом крепостного состояния, которая на царский приказ образоваться ответила через сто лет колоссальным явлением Пушкина; о той, наконец, силе и вере в себя, которая жива и в нашей груди. Эта сила ненарушимо сберегла русский народ, его непоколебимую веру в себя, сберегла вне всяких форм и против всяких форм; для чего?… Покажет время». И дальше: «Россия является последним народом, полным юношеских стремлений к жизни в то время, когда другие чувствуют себя усталыми и отжившими».
Как это ни странно, но момент высшего торжества, то есть 19 февраля 1861 года, был для «Колокола» началом падения. Ни один из дальнейших его проектов (например, созыв земского собора, освобождение Польши и так далее) не встретил прежнего сочувствия. Он стал хиреть, и очень быстро. Его тираж с двух тысяч упал до 500 экземпляров уже в 1863 году и больше не поднимался. Промучившись несколько лет, Герцен стал было издавать «Колокол» на французском языке, чтобы знакомить Европу с Россией. Но «французский» «Колокол» не пошел совсем. Пришлось прекратить дело.
В падении «Колокола», как мы это сейчас увидим, обвиняют обыкновенно Бакунина (отчасти и Огарева), его революционную и террористическую пропаганду (например «В топоры»), сочувствие польской революции и пр.
Это верно только отчасти. Дело же в том, что после 1861 года «Колокол» утерял свой raison d'être. Он был так тесно связан с освобождением крестьян, что с достижением этой цели его редактору и вдохновителю как публицисту стало нечего делать.
В России после 19 февраля начались реакция, революционная пропаганда и продолжались еще несколько лет умеренно либеральные реформы.
Герцен ни к одному из этих течений не мог пристать так полно, как к «крестьянскому».
Он не был революционером, не был политиком. Он был гуманистом, философом, художником. Крестьянской реформе он отдался весь; она была исполнением его детской клятвы, его «долгом перед собой». Требуя ее, он опирался на все мыслящее русское общество.
Но все это мыслящее русское общество было, строго говоря, недорослем с большой дозой хамства, робости и себялюбия в душе. Оно боялось идти дальше и вполне удовлетворялось кое-каким земством, кое-каким судом, кое-какой гласностью. Даже умереннейшая пропаганда земского собора не нравилась таким «передовым» людям, как Тургенев, не говоря уже о Кавелине и других.
Идти дальше хотел лишь городской интеллигентный пролетариат. Но у него были свои вожди, его требования были слишком революционны для Герцена. «Молодая Россия», Чернышевский, Нечаев и другие считали Герцена отсталым, слишком мягким, слишком другом правительства.
Герцен не был отсталым. Но он не был и революционером. Поэтому он в конце концов остался один.
Еще раз: почему он не мог сойтись с эмиграцией – ни молодой, ни старой? Да просто по той причине, что его интересы и интересы всевозможных эмигрантов были в сущности совершенно различны. Он постоянно смотрел в будущее и гораздо больше видел в нем, читал в нем, чем верил в него. Он предсказал неуспех революции 1848 года, франко-германскую войну, торжество политики Бисмарка. Он был настроен на мрачный лад, и что же было делать ему среди фанатиков, ожидавших торжества своих идей, проектов, предложений чуть ли не завтра? Ему не было места между ними еще и потому, что в нем крепко сидела черта, общая почти для всех деятелей сороковых годов за исключением одного Белинского, – черта умственного аристократизма, своего рода даже пресыщения. Старое барство отзывалось в этом, и всегда с невыгодой для тех, кто был его преемником. Возьмите Тургенева и Герцена. Оба они, несмотря на весь демократизм своих убеждений, никак не могли сойтись с теми людьми, которые были плоть от плоти и кровь от крови демократии. Их коробили манеры, язык, замашки «новых людей», выступивших в России на сцену в шестидесятые годы. Они искали изящества, особенной утонченности чувств и идей и, разумеется, не находили их у деятелей, явившихся на смену их поколению. Но больше всего их мутило – и это настоящее слово – от догматизма мысли, от всего, что провозглашалось с безусловной самоуверенностью и с ненавистью к какому бы то ни было ограничению, возражению, колебанию.
В конце 1861 года в Лондон приехал друг Герцена, Бакунин, только что бежавший из Сибири через Америку, и стал работать в «Колоколе». Это тотчас же отразилось на тоне и выборе материала: газета стала красной, пожалуй, даже анархической.
«Личность Бакунина, – говорит Пассек, – была странна и замечательна: умный, начитанный, обладающий даром слова, проникнутый немецкой философией, он иногда был малодушен, как ребенок, которому хочется какого-нибудь дела: если печатать – то прокламации; если действовать, – то все везде поставить вверх дном, ничего не щадить, никогда не задаваться мыслью, что из этого может выйти, – идти напролом».
Герцен любил Бакунина, любил его за его добродушие, беспечность, которые заслужили ему прозвание «большой Лизы», любил в нем, наконец, старобарскую широту натуры. Но он ясно видел, что делать с ним какое-нибудь дело – трудно, едва ли даже возможно. Бакунин, например, в 1848 году возбуждал рабочих против их же правительства, объехал юг Европы, проповедуя повсюду анархизм, попал в австрийскую крепость, был выдан России, сослан в Сибирь и вернулся в Лондон готовый на все, с проповедью: «В топоры!» Художник Ге рассказывает в своих воспоминаниях, что однажды на вопрос, верит ли он в то, что проповедует, Бакунин отвечал: «Не знаю, но лишь бы все это завертелось, закрутилось и потом – головой вниз…»
«Бакунин, – продолжает Пассек, – часто вредно влиял на Герцена, обыкновенно через Огарева. Он настаивал на своей программе, а эта программа скоро запугала всех и прямо противоречила тому, что раньше говорилось в „Колоколе“.
Польская струнка живее забилась в вольной русской типографии. Сначала Бакунин помещал в «Колоколе» свои статьи, но Герцен находил их крайними, боролся сколько мог и предложил Бакунину говорить с публикой через отдельные брошюры. Но с настойчивостью Бакунина справиться было нелегко и пришлось уступать все больше и больше. Приезжавшие теперь в Лондон русские, заметив «польский» дух, говорили с упреками о заступничестве за повстанцев. Герцен отвечал резко, что гуманность – его девиз, что он всегда будет на стороне слабого, что он не может ценою неправды купить сочувствия соотечественников. Это, разумеется, только подливало масла в огонь.
Как упорно старался удержать Герцен свою газету в прежнем направлении, понимая, что вмешательство в польские события только погубит ее, видно хотя бы из следующего краткого рассказа Тучковой в ее «Воспоминаниях».
«Еще до освобождения крестьян приезжали в Лондон три члена ржонда. Они приезжали затем, чтобы заручиться помощью Герцена. Увидав их, Бакунин начал было говорить о тысячах, которых Герцен и он могут направить, куда хотят. Но, слушая Бакунина, они вопросительно смотрели на Герцена, и тот сказал откровенно, что не располагает никакой материальной силой в России, но что он имеет влияние на некоторое меньшинство своим словом и искренностью. Сначала Герцен убеждал этих господ оставить все замыслы восстания, говоря, что не будет пользы: Россия-де сильна, Польше с ней не тягаться. Россия идет путем постепенного прогресса, пользуйтесь тем, что она выработает. Ваше восстание ни к чему не приведет, только замедлит или даже повернет вспять ход развития России, а стало быть, и вашего. Передайте ржонду мои слова. В чем же может состоять сближение между нами? – продолжал Герцен. Жалея Польшу, мы не можем сочувствовать ее аристократическому направлению; освободите крестьян с землею, и у нас будет почва для сближения. Но посланные ржонда молчали или уклончиво говорили, что освобождение крестьян еще не подготовлено в Польше. Тогда Герцен возразил, что в таком случае не только русские не будут им сочувствовать, но что и польские крестьяне поймут, что им не за что подвергаться опасности, и примкнут в конце концов к русскому правительству, что позже и произошло в действительности. Так посланники и уехали обратно, не получив от Герцена никаких обещаний».
Но с одной стороны настойчивость друзей, с другой – дикие завывания охранителей заставили Герцена вмешаться, поставить на карту все и проиграть. Вскоре Бакунин совершенно погубил дело, задумав вооруженное нападение на Россию.
«Польское восстание не было еще подавлено, и Бакунин решился принять в нем участие. Это было необходимое последствие всей его многолетней пропаганды в пользу Польши. Хотя последний был в высшей степени образован, начитан, обладал большими познаниями и блестящим, находчивым умом, великолепным даром слова, но при всем том в нем была детская черта – слабость: жажда революционной деятельности во что бы то ни стало. В то время поляки везде искали возбудить к себе сочувствие. Наконец они набрали в Лондоне человек восемьдесят волонтеров из эмигрантов всех наций и наняли пароход, который должен был их высадить (не помню где), откуда волонтеры прошли бы в Польшу. Странно было то обстоятельство, что Ж., представитель ржонда в Лондоне, и польские эмигранты обратились за наймом парохода именно к той компании, которая вела крупные дела (продажа угля) с Россией. Бакунин отправился с этой экспедицией. Под предлогом, что нужно запастись водой, капитан бросил якорь у шведских берегов. Тут простояли двое суток; на третий день спросили капитана, скоро ли в путь; тогда он объявил, что далее не пойдет. Тут волонтеры подняли шум, гвалт, но ничего не могли сделать с упрямым капитаном. Бакунин отправился в Стокгольм для принесения жалобы на предательство капитана. Он слышал, что брат короля очень образованный и либеральный, и надеялся через его содействие заставить капитана продолжать путь. Однако надежды Бакунина не осуществились. Общество в Стокгольме было очень образованно, горячо сочувствовало всему либеральному. Бакунин во все время был очень хорошо принят братом короля и чествуем обществом как русский агитатор 1848 года. Ему беспрестанно давали обеды, делали для него вечера, пили за его здоровье, радовались счастью его лицезреть, но ничего не помогли относительно капитана. Прочие эмигранты решились на отважный поступок: наняли лодки и продолжали трудный путь. Вдруг поднялась страшная буря, и эти несчастные смельчаки погибли в бесполезной борьбе с разъяренной стихией».
В бесполезной борьбе с разъяренной стихией общественного мнения погибла и деятельность Герцена. Две-три статьи о варшавских событиях – и он заслужил титул анархиста и изменника отечеству. Живая работа опять оборвалась, и уже навсегда. Оставалось одно: вспоминать о прошлом, еще раз переживать то, что когда-то так волновало и мучило, что являлось теперь в памяти преломленным, проходя сквозь призму творческого воображения. Жизнь превратилась теперь в прогулку по кладбищу, усеянному дорогими могилами надежд, упований, людей. Среди этих могил была одна, самая дорогая, самая грустная, и к ней все чаще и чаще стал обращаться Герцен. Кладбище навевало мысль о смерти скорой и неизбежной; дорогая могила – могила любимой жены – робко шептала о чем-то другом, не давая отчаянию совершенно заполонить измученную душу…