На утро, в квартире Шумского было мертво тихо до полудня, так как хозяин, поздно, иногда с рассветом, ложившийся спать, вставал не ранее первого и второго часа дня. Обыкновенно, проснувшись, Шумский оставался по целому часу в постели, пил чай, принимал так, лежа, завернувшего по дороге приятеля и болтал с ним или читал книгу. Понежившись, он вставал и одевался. Копчик объявлял заезжим гостям двояко. Или «барин почивают» или «барин нежутся».
На этот раз в небольшой горнице около передней, где стояли шкафы с платьем, мундирами и всякой разнообразной аммуницией богатого офицера, было нечто особенное.
Обыкновенно горница эта бывала заперта или же в ней возился, прибираясь, один Копчик. Теперь в ней сидела женщина лет пятидесяти, одетая как простая дворовая женщина, в ситцевом пестром платье и с повязкой на голове. Женщина только что приехала в это утро в Петербург. Около нее на полу лежал простой холщевой мешок с пожитками, а на стуле ваточная шубка. На столе пред ней стоял самовар и чайная посуда. Женщина с видимым удовольствием, почти не отрываясь ни на мгновенье, пила чай – чашку за чашкой. Уже около половины самовара перешло в чайник и было ею уничтожено в виде светленькой, желтенькой водицы, конечно, с блюдечка и в прикуску.
Изредка в комнату заходил Копчик и, перемолвившись, снова уходил хлопотать по дому. Хотя у Шумского в квартире было около полдюжины всех людей и два лакея в горницах, но всем заведовал Копчик, – один лакей был вечно в городе на посылках, справляя разные поручения барина, а другой неизменно сидел в качестве швейцара в передней и не имел права отлучаться из нее. Приготовив все ко времени пробуждения барина, Копчик явился снова и спокойно сел около вновь приезжей.
– Ну, все справил… Теперь можно и хлебнуть с вами чайку, – сказал он, присаживаясь к столу. – Так как же, Авдотья Лукьяновна… Так-таки вам ничего и не ведомо… Аль скрытничаете?
– Чего мне, голубчик, от тебя скрытничать! Вот тебе Христос Бог – ничего не знаю, – отвечала женщина.
– И Иван Андреич ничего вам не сказывал дорогой. Ни, тоись, ни словечка? – лукаво переспросил лакей.
– Говорю тебе, приехал в Грузино, побывал у Настасьи Федоровны. Меня вызвали, велели сбираться в дорогу… А наутро мы в тарантасе с Иван Андреичем и выехали.
– Чудно. Стало и она тоже, Настасья-то Федоровна, не знает, зачем вас барин востребовал в Питер.
– Полагательно и она не знает.
– А отпустила тотчас?
– Она по его слову, своего Мишеньки, дворец Грузиновский в ящик уложит и пошлет. Только прикажи он.
Копчик не понял и рот разинул.
– Так она сказывает, Василий. Дворец графский готова-де гостинцем в ящике Мишеньке переслать.
Копчик хотел снова что-то спросить, но вдруг бросился со всех ног из комнаты… Женщина даже вздрогнула от неожиданности.
Через мгновенье Копчик вернулся, но оставил дверь раскрытой.
– Почудилось мне, что барин позвал… Нет, все еще спит.
– А строг он с тобой?.. Взыскивает? – спросила приезжая.
– Д-да! – протянул молодой малый.
– А ведь какой же добрый он, сердечный… Не чета нашим господам… Этот добреющий… Андел!
– Д-да…
– Что так сказываешь. Будто не по твоему…
– Да как сказать, Авдотья Лукьяновна… он вестимо добрый… Но тоже и мудрен. Уж и так-то это мудрен, что окромя меня никто ему не угодит и всякого он ухлопает… Добрый, а вот Макара-то Сергеева в Сибирь сослал, а Егора рыжего… Сами знаете…
– Это по нечаянности… Иль не в своем виде был, подгулявши… Такой уж случай неприятный.
– Бутылкой по голове ахнул, в висок… Это же какая уж нечаянность, – вымолвил тихо Копчик.
– Говорю… Подгулявши был…
– От того не легче. И теперь он часто бывает не в своем виде. Меня иной раз, Авдотья Лукьяновна, мысли берут… проситься у него домой, в Грузино… У вас там не так страшно…
Авдотья замахала молча руками…
– Нет… Право… Не так там опасно. Здесь – ужасти! Там только графу не надо на глаза лезть, да дело свое исправно делать. Настасья это Федоровна тоже нашего брата молодца мало обижает. Она больше девок и баб мучительствует. А здесь, у него вот… – показал Копчик на растворенную дверь… – беда! Здесь, Авдотья Лукьяновна, все одно – что на войне!
– Э, полно ты врать! – с заметным раздражением отозвалась женщина. – Вы холопы завсегда господами недовольны. На вас Господь не угодит.
– На этого дьявола во истину сам Господь не угодит! – вдруг как бы сорвалось с языка у молодого малого.
Женщина окрысилась сразу…
– Слышь-ко ты… глупый, – произнесла она громче. – Ты мне таких, об Михаиле Андреиче… речей, не смей… И слушать-то я тебя не хочу. Дурак ты. Вот что! Нешто забыл, что я его кормилица, что я его вспоила и вскормила, выходила и на ножки поставила…
– А отблагодарил он вас за это много?..
– Да я не просила. Мне ничего не нужно.
– Сам бы мог… Да я что ж… Я ведь так, к слову. Все господа таковы. Он меня любит, привык, балует деньгами и платьем, и гулянками… Ну, а случись… не ровен час. Чем попало убить, как Егора, может. Вот самовар, эдакий, малость поменьше, уж в меня раз летал. Так с кипятком и пролетел на четверть от башки. Не увернись я – был бы ошпаренный в лучшем виде… А ведь это не розги! Не заживет в неделю. Эдакое на всю жизнь. Сказывали мне – без глаз мог меня оставить, кабы кипятком в рыло хлестнуло…
– Все-то враки… Не видали вы настоящих-то господ, грозных! – недовольным голосом отозвалась Авдотья. – Важность, самовар…
Копчик хотел ответить, но до горницы явственно донесся голос барина, звавшего из спальни. Лакей бросился со всех ног.
Авдотья тоже встала, оправилась, потом поправила платок на голове и, став у окна, задумалась, подперев рукой подбородок.
У женщины этой было правильное и выразительное лицо, и видно было, что когда-то она была очень недурна собой. В лице ее была тоже какая-то суровость и сухость, взгляд, когда она задумывалась, тоже становился проницательно черствый, точь-в-точь такой, как у ее любимца-дитятки, у которого она была кормилицей и няней, и которого теперь обожала не менее своей барыни Настасьи Федоровны.
За последние годы ее дорогой и «ненаглядный барченок» Миша жил в Петербурге, она меньше и реже видела его. Когда он приезжал на побывку к отцу-графу в его именье, близ Новгорода, Грузино, то Авдотье с трудом удавалось раз в день повидать Шумского, и то, все-таки, издали. Пускаться в беседования с бывшей кормилицей Шумский не любил. Простая дворовая женщина, хотя и умная, хотя и обожавшая его, часто прискучивала ему когда-то своими вечными нежностями. И Шумский теперь не любил даже встречать глазами любящий взгляд этой женщины; видеть и чувствовать его на себе – было ему почему-то тяжело. Женщина очень смышленая и даже проницательная видела и понимала, что барин тяготится ее «глупой любовью» и поневоле старалась быть сдержаннее, не наскучивать ему ласковыми словами и прозвищами, как бывало прежде, когда ему было лет 18, и он еще жил в Грузине.
Но с каждым годом холодность в отношениях бывшей кормилицы с бывшим питомцем все увеличивалась. Шумский уже, наконец, не делал почти никакого различия между прежней мамкой и другими дворовыми своего отца. Когда-то он звал ее «Дотюшка», переделав детским языком имя Авдотьюшка, даваемое ей его матерью. Теперь же он просто называл ее Авдотьей.
Часто женщина горевала, изредка и плакала, видя, что питомец совсем разлюбил ее, но обвиняла не его, а себя самою. Стало быть, она сама, глупая баба, не сумела сохранить любовь ненаглядного Миши. Иногда она утешалась мыслию, что все молодые люди «в господском состоянии» гнушаются своих мамок, когда подрастут и «выйдут на волю» и столичное житье-бытье.
– Что ему во мне дуре-бабе. Ни сказать я ничего не умею, ни понять и разуметь его барских мыслей не могу. Он офицер, а я крестьянка.
Так утешала себя женщина, но чуяла сердцем, что лжет сама себе, желая оправдать неблагодарного.
За последний приезд молодого человека в Грузино среди лета, Авдотья несколько раз виделась со своим питомцем, но он даже ни разу не поговорил с ней ни об чем, даже не спросил, что бывало недавно, как ей живется-можется. Он говорил при встрече в саду или на дворе: – «А, здравствуй!» – и проходил мимо, не заглянув ей даже в лицо.
Однажды, при второй встрече, после своего приезда, он даже кольнул нечаянно в самое сердце свою бывшую мамку. Сказав: «Здравствуй», – он прибавил неуверенным голосом:
– Ты ведь Авдотья, кажется. Та, что к собачонкам Настасьи Федоровны приставлена?..
Женщина застыла на месте, ничего не ответила, в ней дух захватило от этих слов. А он прошел мимо…
«Я – та, что тебя грудью своей вскормила и выходила!» – смутно сказалось в ней и просилось на язык.
Но она не смогла и не сумела бы это сказать. Она прослезилась, утерла рукавом лицо и пошла в дом, где действительно были у нее на попечении две собачонки барыни.
Последствием этой встречи было то, что она возненавидела этих двух собачонок и уже более не могла их ласкать.
И вдруг, два дня назад, случилось в Грузине нечто очень простое, но для Авдотьи это было нежданным и загадочным событием, смутившим ее совершенно и даже испугавшим.
В Грузино приехал любимец и наперсник ее дорогого Миши, принявший при нем роль полуадъютанта, полурассыльного. Это был Иван Андреевич Шваньский, молодой еще, но старообразный, худенький и маленький человечек. Любимец Шумского, он был нелюбим всеми, начиная от самого графа Аракчеева и кончая последним дворовым, хотя бы тем же Копчиком, который даже ненавидел этого «баринова Иуду», как он его звал.
Через час после приезда Шваньского в Грузино, Авдотья была вызвана, и ей объявили, что молодой барин Михаил Андреевич желает, чтобы она явилась к нему в Питер на жительство, недельки на две.
По объяснению Шваньского это была простая прихоть офицера.
– Так ему вздумалось почему-то, – объяснил он.
И прихоть была тотчас же исполнена. Авдотья собралась наскоро и села в тарантас к Шваньскому. Но дорогой умная женщина выведала все-таки у своего спутника, что есть что-то новое, есть «какое-то дельце», которое придется ей справить Михаилу Андреевичу в столице.
– И на эту затею баба нужна, скромная, не болтушка, – объяснил Шваньский. – Ну вот за тебя и взялись…
Разумеется, всю дорогу женщина была сама не своя от мысли, что может быть, услужив в столице своему питомцу, она вернет его любовь к себе. Может быть, думалось ей, он будет так доволен, что совсем оставит ее жить у себя, и она будет заведовать его домом и хозяйством, станет опять «Дотюшкой» для него.
Вместе с тем, Авдотья рада была путешествию в столицу, где жила месяца с два уже ее любимица-девушка, красавица, которую она считала почти дочерью, так как когда-то сама случайно спасла ее от смерти. Гуляя однажды со своим питомцем на руках по саду, около пруда, Авдотья услыхала крики… Какой-то ребенок барахтался в воде… В одно мгновенье няня положила на траву своего Мишу, вбежала по грудь в воду и вытащила девчонку лет трех на берег.
Спасенный ребенок оказался сиротой из соседней деревни, принадлежавшей графу. Девочку взяли во двор, и Прасковья понемногу стала любимицей всех, а в особенности Авдотьи, которой была, конечно, обязана жизнью. Эта Прасковья, теперь уже взрослая девушка 19-ти лет, была отпущена в Петербург по оброку и жила где-то в горничных. Авдотья радовалась, что свидится с любимицей.
Первые слова, с которыми Копчик вошел в спальню, были для барина, очевидно, очень приятным известием.
– Иван Андреич приехал, – сказал лакей совершенно равнодушным голосом, как бы не придавая этому никакого значения. Тут был умысел со стороны хитрого холопа. В секретных или загадочных делах барина следовало иметь вид, что ничего не чуешь…
– А! – воскликнул Шуйский и сразу сел на постели. – И Авдотья с ним?
– Точно так-с… Должно барыня ее прислала.
– Позови его.
– Их нет. Они как завезли Авдотью Лукьяновну, так сейчас же опять выехали на извозчике со двора. Сказывали, что в аптеку…
– В аптеку! Дубина он. Нешто в аптеках эдакое можно…
– Ну, позови Авдотью, – вдруг будто прервал он свои собственные мысли вслух.
Шумский снова опустился в подушки, и на оживленном лице его скользнула странная улыбка, казавшаяся всегда злой и ядовитой, хотя бы он улыбался и от приятного ощущения.
Дверь отворилась, на пороге показалась, видимо робея, Авдотья и низко поклонилась в пояс…
– Здравствуй!.. Дивовалась, ехала, что я тебя вдруг вытребовал, – ласково и весело выговорил Шумский.
Женщина, сразу ободренная тоном голоса своего питомца, двинулась ближе с очевидной целью поздороваться. Шумский протянул руку, и она почтительно, как бы бережно, поцеловала ее и снова отступила на шаг от кровати. Только взгляд ее умных проницательных глаз блеснул ярче и выдавал внутреннее волнение, радость, почти счастье.
– Ну, что у нас…
– Слава Богу… Маменька приказала кланяться.
– И прислала варенья, – весело продолжал Шуйский, как бы подделываясь под голос мамки.
– Нет-с… Ничего не прислали. Приказали ручки расцеловать, просят тоже письмов почаще от вас. И граф сказывали так-то и мне, и Ивану Андреевичу: скажи, писал бы чаще, а то по месяцу матери не пишет.
– Ну, это дудки, об чем мне ей писать. Да сегодня, впрочем, пойдет к ним письмо почтой. Когда батюшка в Питер будет. Пора уж… Вторую неделю отдыхает от дел.
– На предбудущей неделе указано подставу везде расставить. При мне сорок коней ушли на дальние перекладки.
– Опять на своих? Что ж почтовые-то лошади не понравились опять.
– Граф не большим трактом поедут в столицу, а проселком.
– Почему? – удивился Шумский.
– Не могу знать, сказывали, дорогу самолично глядеть будут, чтобы другой тракт из Новгорода на Питер проложить… А нужен, вишь, этот самый тракт потому, что…
– Ну, черт с ним! – воскликнул Шумский, махнув рукой, и тотчас прибавил, как бы объясненье: – Черт их возьми, все эти тракты, и старый и новый… Нам с тобой до этих делов государственных дела нету. У нас свои есть дела, поважнее да полюбопытнее… Садись-ко…
Мамка заметно оторопела от этого слова и, переминаясь с ноги на ногу, даже слегка смутилась… Шумский сделал вид, что не замечает ничего. А причина была простая. Уже года с четыре, как этой бывшей кормилице не приходилось сесть в присутствии своего любимца, а ровно не случалось, сидя, беседовать с ним, да еще слышать ласковую речь.
– Садись… Бери вон стул сюда. Поближе ко мне! – странным голосом произнес молодой человек, как бы стараясь придать оттенок простоты и обыденности тому, что смутило мамку его… Он хорошо вспомнил тоже, что этого давно не бывало; хорошо понимал, что эта обожающая его простая баба поневоле должна быть поражена нежданной милостью.
Действительно, Авдотья, взяв стул и усевшись на нем близ постели, в ногах, не могла скрыть той душевной тревоги, которую произвела в ней ласковость ее «соколика».
Глаза женщины сияли, все лицо расплылось в улыбку и слегка зарумянилось… Бессознательно, от смущения, она все утирала рот рукавом, как после чая…
– Ну, вот… видишь ли, – начал Шумский, как бы желая завести длинную речь, серьезную и объяснительную, но тотчас же запнулся и замолчал.
Мамка тоже молчала.
– Дай-ка мне трубку, – выговорил он, показывая в угол горницы.
Авдотья быстро вскочила и бросилась исполнять приказание. Лет пять тому назад ей случилось в последний раз подавать трубку своему Мише. Но тогда он был еще не офицер, а недоросль. Она тогда пожурила его за эту басурманскую, вновь им приобретенную привычку.
Взяв с подставки, где стояли вряд с полдюжины трубок, она передала лежащему длинный чубук с красивым янтарным мундштуком, осыпанным бирюзой. Затем она живо нашла клочок бумаги на полу, зажгла его спичкой и поднесла к красивой трубочке в виде воронки, в которой был уже набит свежий табак.
– А не вредительно это твоему… вашему здоровью, – поправилась Авдотья, не утерпев сделать вопрос, который когда-то всегда делала питомцу.
– Куренье-то?!. – рассмеялся Шумский не вопросу, а воспоминанью… Он тоже вспомнил невольно, как курил когда-то трубку тайком от отца и матери, и как эта же самая женщина журила его или ахала и тревожилась, но тем не менее, не выдавала родным эту тайну.
– Да времена давнишние! – вымолвил офицер, вздохнув. – Тогда лучше было… Ведь лучше тогда было, мамушка?.. Или как бишь… Дотюшка!
Авдотья снова закраснелась, но и прослезилась от этого прозвища, которое сладко кольнуло ее в самое сердце…
– Ведь так я тебя звал?.. Говорили Авдотьюшка. А я переиначил да окрестил Дотюшкой. Да, тогда лучше было. Я думал весь-то свет – одни ангелы да херувимы, и всякий-то человек затем на свете живет, чтобы мне угождать, как ты тогда угождала… Что ни вздумай я, вынь да положь, как по щучьему веленью. Да… А теперь вот… Круто мне, Дотюшка моя глупая, приходит. Ложись да и помирай. Застрелиться хочу! – улыбаясь, добавил Шуйский и выпустил изо рта огромный столб дыма.
– Ох, чтой-то вы… Христос храни и помилуй! – не притворно перепугалась мамка.
– Право, хоть застрелиться… если вот… – Шумский замялся и продолжал: – Ты вот можешь меня из беды выручить, если пожелаешь.
– Я? – изумилась Авдотья. – Из беды выручить… укажи соколик. Я за вас… Я за моего ненаглядного… Да что ж эдакое сказывать. Сами знаете, я чаю… На десять смертей за вас пойду. Душу за вас положу, не токмо тело грешное.
– Так ты меня по-старому любишь…
– Ох, родной мой… Как такое спрашиваешь. Грех вам такое спрашивать у мамки своей…
– Да ведь… время… Не вместе, как прежде. Может, и разлюбила. Я здесь, ты в Грузине. Я офицер, не мальчишка. Давно и беседовать с тобой не случалось…
– Сам не изволил, – тихо произнесла мамка, и в голосе ее отчетливо сказались, как бы само собой, печаль и укоризна.
– Ну-да, да… Не приходилось… Время… года мои… свои заботы… А вот теперь… вот и ты вдруг понадобилась, без тебя я дела ни руками, ни обухами не повершу. А ты можешь…
– Приказывайте…
– Ну вот… Слушай… Я тебя за этим и выписал из Грузина. Кроме тебя, я довериться никому не могу. Дело простое, но и погибельное, если болтать на всех углах. Ты не болтушка, да и меня любишь и подводить не станешь. Ну, скажи-ко… Помнишь Прасковью…
– Пашуту нашу…
– Ну да Пашуту…
– Как же мне не помнить, Господь с тобой! – воскликнула мамка и, вспомнив, что обмолвилась, заговорив по старому на «ты» – не поправилась.
– Ты ведь ее из воды вытащила. У тебя она и росла.
– Пашута мне все одно, что дочь родная. Немало я горевала, что ее по билету в Питер пустил граф, здесь погибельное место, а она из себя красавица. Долго ль до беды. А ей бы замуж за хорошего парня, из наших грузинских.
– Ну, Дотюшка, по билету на оброк твоя Пашута по моей воле пошла. Я просил об этом матушку… Мне Пашута понадобилась… Поняла или нет? Тогда она мне нужна была, а теперь вот ты… Она мне в Грузине приглянулась, я ее сюда и взял…
Авдотья молча, изумляясь, глядела в лицо офицера и слегка разинула рот…
– Что ж, ваша барская воля! – сумрачно выговорила, наконец, женщина после паузы, но вздохнула и потупилась…
– Да ты, глупая баба, никак на свой лад все сообразила! – громко расхохотался Шумский. – Ты никак думаешь, что я твою Пашуту в забавницы свои произвел. Вот уж истинно пальцем в небо попала. Этого добра, мамка, в Питере хоть пруд пруди, девок. И показистее твоей Пашуты. Вот распотешила-то! – снова рассмеялся офицер, лежа в подушках, звонким и даже ребячески веселым смехом.
– Что ж… И слава Богу, если я сбрендила! – отозвалась Авдотья и лицо ее снова просветлело.
– Я Пашуту на место поставил к такой барышне, какой во всей России второй нет. Ангел доброты. Святая как есть… Мухи не обидит. Пашута, каналья неблагодарная, у нее, как у Христа за пазухой живет, поспокойнее да посчастливее, чем у маменьки в Грузине, где девок порят днем и ночью, даже в заутреню Светлого Воскресенья.
– Ты же ей, родной, и место предоставил, – удивилась женщина. – Ну спасибо, тебя Господь за это наградит. А я-то дура тосковала, что да где моя Пашута… Пропащая, мол, она в столице.
– И знаешь ты, что вышло, – другим голосом заговорил Шумский. – Она с жиру взбесилась! И за мое благодеяние мне теперь… Подлая она тварь!..
– Грубит… Не благодарствует…
Шумский молчал и затем произнес снова с сердцем и как бы себе самому:
– Холопка крепостная разные дворянские чувства да благородные мысли, вишь, набрала в себя. Совсем не к лицу… Не по рылу!..
– Не пойму я ничего… Чем же она тебя прогневила? Зазналась?.. Грубит? Не слухается?..
– Да. Именно зазналась. Все это я тебе поясню. Все будешь знать, чтобы за нее взяться могла.
– Отправь ее обратно в Грузино, коли она зазналась. Там живо очухается…
– Нельзя! Нельзя! То-то мое и горе, что нельзя… Я маху дал! Надо было не ее, а другую поставить на это место, попроще, да посговорчивее… А взять ее обратно теперь, то ее барышня с ума сойдет. Ей-Богу. Она обожает Пашуту! С ума сойдет!
– Тебе-то что же. Наплевать тебе, соколик.
– На кого?
– Да на эту барышню…
Шуйский махнул рукой и даже отвернулся лицом к стене.
Наступило молчание…
«Все ей объяснить, – думалось Шумскому, – ведь это – une mer a boire[2]… Не поймет, а поняв все, ничего не уразумеет! как сказал по ошибке, остроумно и верно мой барон Нейдшильд. Она поймет в чем дело, но дело это будет ей казаться простой моей забавой, стало быть, ничего не сообразит»…
– Вот что, Авдотья, – заговорил он снова, – теперь мне вставать пора и со двора надо. Сегодня ввечеру или завтра утром я тебе разъясню, в чем ты мне должна услужить, и выручить меня. Оно не очень спешно, время терпит. Ты расположись в той горнице, где все мое имущество, прикажи кровать поставить и все эдакое…
– Зачем? Я и на полу посплю ночь-то.
– Да ведь ты у меня, пожалуй, недели на две застрянешь…
– Ну, и слава Богу, коли дозволишь… Я и рада пожить у вас. Могу услужить не хуже Васьки… Он поваренок, какой он камердин… А я все-таки всю жизнь была…
– Ну, ладно… ладно… на полу, так на полу… А в доме ни во что не путайся… Васька Копчик все это хорошо один успевает. Ну, так ввечеру я тебя позову… Ну, ступай себе…
Авдотья собиралась уже переступить порог, когда вспомнила и спросила:
– А где же, стало быть, родной мой, Пашута живет. Мне бы ее сегодня и повидать, да пожурить…
– Ни-ни… Повидаешь, когда я тебя сам к ней пошлю. А вернее, что я тебя и не пущу туда, а Пашуту к себе сюда вызову.
– Господа ее, что ли, такие… острастные. Не любят пущать во двор свой чужих. Важные господа? Вельможные…
– Да… Барон он, и дочь его баронесса, стало быть, – улыбнулся Шумский. – По фамилии Нейдшильд…
– Не русские…
– Финляндцы…
– Так… Это вот что чухонцами звать…
– Да, пожалуй… Только это глупое ведь прозвище.
– Нехристи ведь… Как же Пашута-то у них?..
– Ну, ладно… ступай!..
Авдотья вышла из спальни и задумчивая прошла в комнату, где сидела по приезде.
Вслед за ней явился тотчас Копчик и, хитро подмигивая, вымолвил тихонько и спеша:
– Авдотья Лукьяновна, я вам ужотко все поясню. Я у дверей был, слышал о чем вы разговор имели с барином. Знаю теперь, зачем вы и приехали. Я вам, барин уедет, все поясню. А пожелаете, я вам в один миг с Пашутой повидаться устрою.
Авдотья с удивленьем глянула на лакея. Он быстро вышел.