Сидит Дашутка у окна, виден между крыш верешок неба. На небо поглядывает и письмо диктует – матери, в село Яблоново, письмо. Разошлась Дашутка и все правила письмовные позабыла: уж на третью четвертушку перелезли – а она все диктует.
– «…А еще – в городу очень великолепно, правда истинная. Господа – богатые, и не как-нибудь, а чай пьем трожды в день, и дом ихний называемый обсобняк. Барыня – ласковая, дорит платки носовые шелковые с своего плеча, а то еще платье подарила, голубое шелковое, ненадеванное. И все это я по вечеринам хожу и прелестно там танцую, очень свободно. А в субботу отпросилась в собор ко всенощной, а в соборе – мощей видимо-невидимо: направо – моща, налево – моща, ну прямо – проходу нет, очень великолепно. А также Иван Андреянов за меня сватается, старший дворник, который над всем домом старший, а дом огромадный, в шесть этажей, и всякого добра видимо-невидимо.
А вобче у нас всякая швабра живет, одно слово – свита. Только звание, что господа, а тоже третий месяц за квартиру не плотят. А барыня – взгальная, ну прямо вот покою не дает. И в лавку тебя гоняет, и на почтву гоняет, и в аптеку беги: ка-ак же, аверьяновых капель ей надо, с своим расцапалась! Ну, просто мочи моей нету. Ночью-то ляжешь, а ноги так и гудут, чисто колокол, правда истинная. А также жалования шесть рублей, и никуда со двора не пускают, хоть бы в церковь сбегать когда, морду перекрестить – и то нельзя, и юбка голубая шелковая на животе прожжена, которую барыня к празднику подарила, а я и говорю: на кой мне ляд такая нужна, прожженная – очень свободно, так и говорю.
А дворник Ванька проходу не дает, прямо за грудки, а сам лысищий, старищий – чистый грех страшный, и кила на макушке. Так бы вот его и огрела по башке чем ни попадя: туда-а же, с руками своими лезет, облезлый! А поди-ка ты ему поперек слово скажи, как он называемый старший дворник и над всем домом старший, а в доме в нашем шесть этажей, и все живут зажиточные, третьёводнись один на машине приехал, так в самый дом и вкатил, как перед истинным, очень свободно. И фонари на улицах цельную ночь полыхают, светло – чисто день белый, иди – куда хочешь, очень великолепно, не то что у вас в селе. А только нету в городе купыря, и ни за какие деньги не найдешь, а у нас в огороде купыря, поди, сколько хочешь. Выйтить бы теперь на огород босиком, и чтоб земля праховая была под ногами, и взять бы купыря пожевать, и больше ничего и не надо. Только об этом и во сне вижу, как бы в Яблоново к вам попасть, по огороду соскучилась, мочи моей нет, каждый вечер навозрыд плачу. И спасибо тебе, мамынька, что дозволила мне в город на место итить, а то бы так всю жизнь темной и жила в селе дура дурой. А теперь хорошую жизнь увидала и будет про что на старости лет вспомянуть, правда истинная…»
<1916>
Не перевелись еще крепкие, дремучие леса на Руси. Вот кто в Пожоге бывал – тот знает: хоть целый день иди, в какую сторону хочешь, все из лесу не выйдешь, все будут сосны шуметь, зеленошубые, важные, мудрые. А в Пожогу вернешься – у прясла встретит такой же мудрый, ту же думу думающий каменный бог: в запрошлом году рыли овин у попа – и откопали старое идолище. Там – Никола себе Николой, а все-таки и к нечисти надо с опаской: кабы какой вереды не вышло. И тайком от попа, с почетом, вынесли нечисть за прясло, там и поставили у дороги.
Через эту самую нечисть и пошла вражда между Иваном да Марьей. Вез Иван с базару лузги воз: послал поп за лузгой, вся вышла, не из чего курам месятки делать. А Марья везла дерева на продажу: сосны трехчетвертные. У околицы у самой и встретились.
– Эй ты, с лузгой, вороти!
Эх, хороша девка, брови-то как нахмурила соболиные! Может, кабы не такая была, не свернул бы Иван, а тут…
– А ну-ка, красавица, сама вороти: видишь, я с возом.
Ожгла искрой из глаз, стеганула по лошади Марья, хотела проскочить – да не спопашилась: зацепила осью за идолище, крякнула ось, покатились сосны трехчетвертные.
– Ах ты, заворотень, шаромыга! Я тебе покажу, как оси ломать…
Уж вскочила к Ивану на грядушку, уж замахнулась. Да на грех тут оборвалась пуговица у баски, разошлась на груди баска – и отзынула Марья.
У Ивана дух перехватило – от злости или еще отчего, Бог его знает. А только ни слова не сказал, слез, у воза своего вынул ось и ей поставил: подавись, мол, на! Потом на руки поплевал, понатужился – силы и так довольно, а тут вдвое прибавилось: положил ей бревна на место, и поехала Марья.
Вот с той поры и пошло. Оба – кряжи, норовистые: встретятся где, в лесу ли на по-грибах, у речки ли на поводе – и ни вполглаза не глянут. Почерпнут по ведрушке и разойдутся, всяк по своей дороге.
Уж далеко отойдут, уж запутается между рыжих стволов белая баска Марьина, тут-то шишига и толкнет:
«А ну, оглянуться теперь? Наверно, далеко уж…»
И вот на тебе: как нарочно, оглянутся оба вместе. И отвернулись сейчас же, и побежали еще прытче, только плещется из ведер вода.
В Пожоге народ на счету, на веду живет: скоро проведали, какая пошла раздеряга между Иваном да Марьей. Стали про них языки точить, стали их подзуживать, – ну просто так, для потехи.
– Эх, Марья, работник-то попов, Иван-то, богатырь какой: сам-один, своим рукам, всю попову делянку срубил. Ды кудрявый, ды статный: вот бы тебе такого в мужья! Не пойдешь, говоришь? Не хочет, братцы, а?
А потом – Ивану:
– …А встретили мы сейчас Марью: про тебя, Иван, говорила. И зазря, говорит, он на меня зарится, я сама у матери всем хозяйством правлю, мужиков этих самых мне не надобно. А уж, мол, таких, как Иван, без кола без двора, и подавно…
И разгасятся они оба, Иван да Марья, и обносят за глаза друг дружку словами разными: тем-то скоморохам, конечно, потеха.
А ночью… Да что: ночью человек ведь один сам с собой, да и не видит ночь ничего, состарилась, глаза потеряла.
Петров день скоро, великий праздник летний. Уж и погуляют же в Пожоге, похлебают вина до дна мужики, накорогодятся девки да парни.
Свой медный гребень – от деда достался – начищает песком попов работник Иван. Уж как жар горит гребень, а Ивану все мало, все лощит. Ох, выбрал, должно быть, Иван, кому гребень отдать! Есть откуда выбрать в Пожоге: пригожих много…
Наране Петрова дня уехали мужики невод ставить на Лошадий остров, где поножь лошадиная каждый год. А день – красный, солнце костром горит, растомились сосны, смола течет. И случилось, побежали в челне на тот же Лошадий остров девки пожожские, в Унже купаться: нет купанья лучше, как тут.
Вылезли, глядь-поглядь: мужики в тени дрыхнут – солнцем сморило, Унжа лежит недвижима, поплавки от невода – спят.
– Подружки, а давайте невод тянуть?
Кому же это сказать, как не Марье: она везде коновод, заводило.
– Да тут глыбь, омутья. Ишь ты какая бойченная!
Пошептались, пожались – да и полезли: уж больно лестно мужиков обойти. Взялись за тягла, тянут-потянут: нет, нейдет.
– Ой, сестрицы: утоплый! Страсть, ей-богу! Бросим, а?
Под вечер будь дело – бросили бы, а сейчас оно не так уж и страшно. Марья-заводило сбросила одёжу, вошла в воду поглубже.
– Налегни-ка, девонька, налегай.
Подался невод, пошел. Зачернелось под водой что-то, а что зачернелось – не понять. Пригляделись: усы и морда черная, и все обличье сомовье.
– Сом, сомяка! Батюшки, ну и страшенный! Ой, беги, Марья, в воду утянет.
Открыл сом ленивые буркалы, трепыхнулся – сигает сейчас в воду, и поминай как звали…
– Ну, нет, не уйдешь… – кинулась Марья на сома, животом легла и держится, а сама благим матом: тяни-тяни-тяни!
И вытянули девки сома – и Марью с сомом, обступили: смех, воп, визг. Проснулись мужики, прибежали, подивились на сомяку страшенного. В затылках поскребли.
– Дыть, сонный он. Поди, лошадь его в воде копытом брыкнула. Эка мудрость такого-то выловить?
– Со-онный, говоришь? – как соскочит Марья с сома, рыбина как сиганет, мужики как попятятся…
– Ну будя баловать-то, давай. Наша рыбина, нашим неводом выняли, – галдели мужики. – Да оделись бы, оглашенные! Пошли-ка, пошли…
– А-а, так-то? А ну, девки, в воду сома.
Вот тебе, здравствуй. Экая оторвяжница, а? Надо, видно, миром кончать.
Сторговались за два рубля. Отсчитали девкам – чтоб их нелегкая! – два рубля, забрали невидалого сома мужики.
На Петров день гостинцев-то накупили девки на Марьины деньги: жамок, козуль, орехов, меду пьяного. Только и разговору в Пожоге, что про Марью, как Марья сома обротала: ну и богатыриха, ну и бой-девка.
Садилось солнце за Унжу, как дед на завалину, поглядывало на молодых стариковски-ласково. Под соснами зеленошубыми кружился-перевивался веселый корогод:
Как по травке – по муравке
Девки гуляли…
Только и славили, что Марью одну, только и выбирали все Марью да ту же, «ой Машеньку высошеньку, собой хорошу».
Приметил кой-кто: что-то не видать Ивана, работника попова. Посмеялись:
– Ну и зёл, ну и зёл же он, братцы! И что это ему Марья не мила так: чудно.
А Иван тут же стоял, недалечко, за соснами вековыми. Все гребень свой в руках мусолил, все на круг веселый смотрел, а в кругу Марья ходила, веселая, червонная, пышная: только брови собольи – строгие, да губы тонкие – строгие…
Уж стали веселыми ногами разбредаться мужики, уж находили покой похмелые головы на жилистых руках – корневищах сосновых. Выплыл месяц, медным рогом Ивана боднул – и побежал Иван к Унже. Размахнулся – раз! – и блеснул гребень, булькнул в Унжу.
Поп пожожский, отец Семен, в старое время на всю округу славился своей премудростью. Травками лечил: от винного запойства у него своя травка была, от блудной страсти – своя. Из ботвы из картофельной какие-то хлебы умудрялся печь. Индюки у него по двору ходили чисто собачищи лютые, никаких собак и не надо. А теперь уж на убыль пошло, стал отец Семен хилеть, забытое у него началось. Газету прочтет – расписывается на газете: «Прочитано. С. Платонов». А забудет расписаться – в другой раз ту же газету читает, и третий – пока не распишется.
Каждый день Ивана расспрашивать начинал отец Семен сначала:
– И чтой-то, Иван, примечаю я нынче, невеселый ты ходишь?
И каждый день Иван все так же встряхивал кудлами русыми:
– Я? Я ничего будто…
А сам скорей топор на плечо да куда-нибудь в лес подальше, на поповых делянках сосны валить. Хекал-свистел топор, брызгали щепки, сек со всего плеча – будто не сосна это была, а Марья да та же все. И сейчас подкосится, сломится, падет на коленочки и жалостно скажет:
– Ой, покорюсь, ой, Иванюша, помилуй…
С кузьминок – бабьего, девичьего да куричьего праздника – дождь пошел, на мочежинках повыскочили грибы. Рассыпался народ грибы собирать. Два дня сбирали, а на третий, возле Синего Лога, клюнула мальчонку змея, и к вечеру помер мальчонка. С того дня стала расти змея, и уж не змея это – змей страшный: Синий Лог стали за три версты обегать. А Иван – змею обрадовался, стал каждый день ходить в Синий Лог: никому другому – Ивану надо змея убить, и тогда…
Раз под вечер вернулся Иван из Синего Лога, глядь, на порядке – народ, шум. Подошел: в кругу на земле – лежит змей тот самый. Уж голову ему оттяпали, а он все еще шевелится. Медленно режут по кускам, вытягивают головы из-за плеч:
– Копается-шша? Ну, и живуч, омрак страшный!
Эх! И топор бросил Иван, и на порубку ходить перестал, и на улицу не показывался: все опостылело.
Забелели утренники, зазябла земля, лежала неуютная, жалась: снежку бы. И на Михайлов день – снег повалил. Как хлынули белые хлопья – так и утихло все. Тихим колобком белым лай собачий плывет. Молча молятся за людей старицы-сосны в клобуках белых.
От тишины от этой еще пуще сердце щемило. Морозу бы теперь лютого, так чтоб деревья трескались! Да выбежать бы в одной рубахе, окунуться в мороз, как в воду студеную, чтоб продернуло всего, чтоб ногами притопнуть – живо бы всю дурь из головы вон…
А морозы не шли, все больше ростепель. Небывалое дело: зимнего пути еще нет по Унже. А ведь святки уж на дворе.
Первый тому знак – стал отец Семен о гусях каждый день говорить. Напретил одно:
– Гусятинки бы, мать, а? За гусями-то ехать – время, мать, а?
Гусятинку любил отец Семен до смерти, без гусятины – и праздник не в праздник. А за гусями – вон куда ехать, в Варегу, за сорок верст. Ну да уж заодно – изюму купить для кутьи, муки подрукавной: стал Иван розвальни снаряжать.
– К середе-то, Иван, управишься?
– Я-то? Управлюсь.
– Ну, то-то. Ты гляди, к ночи чтоб не попасть. Волки ведь. Как это со мной-то вышло… – И уж в какой раз принимался отец Семен рассказывать: из той же Вареги он ехал, и волки увязались, и как он им по гусю выкидывал – так ни одного и не довез.
А Иван из Вареги нарочно в ночь выехал: волки так волки, хоть что-нибудь, развернуться бы в чем, одолеть бы что.
И как на смех – хоть бы один. Может, оттого на охоту не вышли волки, что ночь была ясная, месячная. Другие сутки стоял мороз.
К Пожоге приехал Иван в полдень. До перевоза доехал – у перевоза народ, шум: паром-то не ходит. Унжа – стала. Вот те и раз!
Унжа тут не широкая, видно, как на том боку машут руками. Бабы кричат – дразнятся:
– Эй, вы, заунженские! А ну-ко, по первопутку-то к нам?
– Ты, зевластая, помолчи! А то как вот перееду да как почну мутыскать…
– А ну, переедь! А переедь, переедь-ка, я погляжу!
И показалось Ивану: на том боку, среди увязанных платками – мелькнула Марьина голова. Закипело в нем, ударил он лошадь – и стал спускаться на лед. Только спаянный лед – гнулся, булькали под ним пузыри, кругами шел треск.
– А переедет ведь, дьявол! Как Бог свят – переедет…
Иван на лед не глядел, ехал на санях стоймя, крутил вожжами над головой. Только когда уж к тому боку стал подъезжать, вдруг – все кругом в глазах – и куда-то вниз тихонько пошел, пошел, пошел…
Пока это опамятовались, да за ум взялись, да слег накидали на лед, пока вытащили Ивана и лошадь. Лошадь-то, должно быть, передними ногами цеплялась: лошадь только тряслась вся. А Иван – жив ли, нет ли, кто его знает.
– Качай, ребята, качай!
И когда галдеть перестали и начали на свитке качать – стало слышно: выл, причитал чей-то бабий звонкий голос. Поглядели: Марья.
– Качай, ребята! Отживе-е-ет еще, у нас народ крепкой, кряжистой…
Отживе-е-ет! Ну хоть бы послушать Марьины причеты – отживе-е-ет.
1915
Как всегда, на взморье – к пароходу – с берега побежали карбаса. Чего-нибудь да привез пароход: мучицы, сольцы, сахарку.
На море бегали беляки, карбаса ходили вниз-вверх. Тарахтела лебедка, травила ящики вниз, на карбаса.
– Все, что ли, а? – и уж хотели было поморы обратно вернуть, но тут вышло происшествие необычайное: с парохода по лесенке стали спускаться господа какие-то.
– Это… господам-то… куды же? – опешили карбаса.
– Но-о, глазами захлопал! Не видишь, в Кереметь к вам? Принимай живей. Ерупи-итка!
Принимать пришлось Федору Волкову. Было их двое господ да одна девушка ихняя. И то разговаривают все по-нашему, по-нашему, а то примутся еще по-какому-то. Подивился Федор Волков.
– Вы, господа, сами-то родом откулева же будете?
А господа веселые. Переусмехнулись между собой, да и говорит, который бритый:
– Мы-то? – подмигнул, – из Африки мы.
– Из А-африки? Да неуж и по-нашему там говорят?
– Там, брат, на всех языках говорят…
А девушка ихняя засмеялась. Чему засмеялась – неведомо, а только – хорошо засмеялась и хорошо на Федора Волкова поглядела: на плечи его страшные; на голову-колгушку, по-ребячьи стриженную, на маленькие глазки нерпячьи.
Показал Федор Волков господам приезжим отводную квартиру: держал нынче квартиру Пимен, двоеданского начетчика племяш. Хорошая изба была, чистая.
Сел Федор Волков на мушке у ворот. В тишине сумерной было явственно слышно, как они там в избе разговаривали, то по-нашему, то по-своему опять. А потом заиграла девушка ихняя песню. Да такую какую-то, что у Федора инда в груди затеснило, вот какая грусть, а об чем – неведомо. И дивно было: девушка будто веселая, а этак поет?
Век бы ее слушал, да поздно уж: хочешь не хочешь, время – спать.
Ночь светлая, майская. По-настоящему не садилось солнце, а так только принагнется, по морю поплывет – и все море распишет золотыми выкружками, алыми закомаринами, лазоревыми лясами.
Не то во сне снилось Федору Волкову, не то впрямь это было: будто опять пела девушка ихняя, а он будто встал, оделся и по улице пошел: поглядеть, где же это она поет-то ночью?
Идет мимо Ильдиного камня, а на камне белая гага спит – не шелохнется, спит – а глаза открыты, и все, белое, спит с глазами открытыми; улица изб явственных глазу до сучка последнего; вода в лещинках меж камней; на камне – белая гага. И страшно ступить погромче: снимется белая гага, совьется – улетит белая ночь, умолкнет девушка петь.
И опять – не то сон, не то явь, а только будто окно – темное, она – белая в окне-то и будто шепотом, шепотом так Федору Волкову:
– Они спать полегли. А я не могу спать, – как же спать? А ты, милый, пришел, вот спасибо тебе…
И еще – будто из окна нагнулась, обхватила Федора Волкова голову – и к себе прижала. А руки у ней, и грудь у ней – так пахнули – только во сне так и может присниться.
Днем возил Федор Волков господ из Африки. На семгу ярус закидывали, лежали на ярусе два часа. И все глядел Федор на девушку ихнюю и глазами пытал: ночью – во сне ли она приснилась или…
К вечеру вернулся обратно пароход, стал на взморье и загудел. И опять Федору же вышло везти к пароходу господ приезжих.
– Ну, Федор Волков, прощай. В Африку-то приезжай к нам… – и засмеялись все трое.
И взяло тут сомненье Федора Волкова: не потешаются ли они над ним с Африкой с этой? Мотнул стриженой колгушкой своей:
– А ну-кось ей нету, Африки-то? Приедешь – ей нету? А то бы я приехал бы… – и глядел на девушку, все пытал: приснилось ночью тогда – или…
– Нет, Федор Волков, вы им не верьте, они такие уж… Вы ко мне приезжайте. Уж там доехать – доедете, только выехать. Ну, я буду вас ждать.
Нагнулся в низком поклоне Федор Волков, и показалось: от руки – тот самый, тот самый дух, который во сне…
И поверил в Африку Федор Волков.
– Ну, ин ладно, приеду. Мое слово – безоблыжное.
У Пимена, племяша двоеданского, собаки не жили: годок поживет какая – а там, глядишь, и сбежала, а то и подохла. И шел слушок: оттого у Пимена собаки не жили, что уж больно он был человек уедливый. Как ночь – так Пимен к конуре к собачьей:
– Ты у меня, мерзавка, гляди, спать не смей. Даром, что ли, я тебя кормлю-то? Хлеба одного лопаешь в неделю на семь копеек…
И пойдет, пойдет вычитывать: где же тут вытерпеть – собака не вытерпит.
Мудрено ли, что, идучи ночью одной весенней мимо двоеданской избы, услышал Федор Волков чей-то жалобный хлип. Ближе подошел: окно открыто, то самое, и в окно – слезами облитая, горькая Яуста, старшая Пименова.
– Ты чего, Яуста, эка, а?
– Отец со свету сжил, заел, ни днем продыхнуть, ни ночью…
Да полно, Яуста ли это? У Яусты волосы – как рожь, а у этой – как вода морская, русальи, зеленые. Яуста – румяная, ражая, а эта – бледная с голубью, горькая. Или месяц весенний заневодил зелено-серебряной сетью ту, дневную?
Как тогда – во сне или наяву – опять стоял Федор Волков у окна избы двоеданской, утешал горькую девушку. Нет того слаще, как девичьи слезы унять, увидеть улыбку, осветленную слезами, как лист – дождем. Нет девичьих рук нежнее, только что утиравших глаза – еще мокрых от слез.
– Яуста, как же это я никогда не видал-то тебя?
– Ну, теперь – гляди. Хочешь – тут вот – хочешь, гляди…
Пимен, племяш двоеданский – ростику маленького, тощий: такие всегда бывают зудливые, неотвязные. Каждый вечер Пимен пилил Яусту, свою старшую. Может, только за то и пилил, что в девках она засиделась и младших двух задерживала. Каждую ночь Федор Волков утешал горькую, с зелеными волосами русальими, Яусту. Каждую ночь месяц весенний становился все тоньше: уходила весна, девушка застенчивая; аукало за лесом лето, с ночами голыми, белыми, с бесстыдным солнцем ночным.
Когда шли от венца Федор Волков с Яустой, старшей Пименовой, еще висел последний тоненький месяц, еще звенел чуть слышным серебряным колокольцем. Заперли молодых в прибратой подклети; садясь на постель, Федор Волков сказал, по обычаю по старому:
– Ну, разобуй меня, молодая жена.
Нагнулась Яуста, горькая, русальная, покорно сапог разобула Федору Волкову. Так покорно, что другого не дал ей снять Федор – сам стал ласково снимать с нее подвенечный обряд…
Еще спала Яуста, а Федор Волков, вскинув ружье, шел уж к лесу на Мышь-наволок. Играло в росе розовое солнце. Поцелуйно чмокала мокрая земля под ногами. В тонкую, однотонную дудку свистел рябчик – подругу звал. И так песней занялся, что Федора Волкова вплотную подпустил: тут только опомнился, фыркнул, перелетел на соседнюю сосну – и опять засвистел. Улыбнулся Федор Волков, от плеча отнял ружье – и пошел домой.
У бобыля в избе – откуда порядку быть? Пахнет псиной – вчера только первую ночь не спал с Федором в избе Ятошка лягавый; по углам – пауки; сору – о, господи, сколько! Яуста вымыла все, оскоблила пол добела, женка хозяйственная выйдет из ней – хлопотушей ходила по избе.
– Здравствуй, Яуста, ах, ты, хозяюшка ты моя… – бежал к Яусте Федор Волков: обнял ее поскорее, какая она теперь – после ночи? Бежал по избе – по скобленому белому полу…
– Да ты что, сбесился – не вытерев ноги, прешь-то? – заголосила Яуста в голос. – Этак за тобой, бес-пелюхой, разве напритираисси?
Со всего бега стал Федор Волков, как номером помраченный. Опомнилась Яуста, подошла к Федору, губы протянула, а на отлете – рука с ветошкой.
Молча отстранился Федор – и пошел за порог: сапоги вытирать.
С того дня опять Федор Волков стал ходить молчалив. Что ни вечер – увидишь его на угоре у Ильдиного камня: самого не видно, только одна голова – стриженая колгушка – над светлым морем маячит.
– Чего, Федор, выглядываешь? Аль гостей каких ждешь иззаморских?
Глянет Федор глазами своими нерпячьими, необидными и головой-колгушкой мотнет. А к чему мотнет – да ли, нет ли – неведомо.
Стал ночами пропадать Федор Волков. А ночи – страшные, зрячие: помер человек – а глаза открыты, глядят и все видят, чего живым видеть нелеть. Металась Яуста одна в светлой подклети, пустой от неусыпного солнца.
– Да где же это ты, лешебойник, ходисси… – днем голосила Яуста. – Да и чем же это я опризорилась, где мои глазыньки были, когда я замуж шла за тебя?
Федор Волков молчал: только глазами необидными немовал что-то Яусте, а про что немовал – неведомо.
Должно быть, Яуста отцу пожалобилась: стал Пимен, племяш двоеданский, за Федором следом виться, как комар, и жилять его непрестанно:
– Ты как же это, Федор, с женой-то не влюбе живешь? Как ты с нею повенчан, то по закону Божию – должен на ложе спать, а ты что ж это, а? – вился и вился Пимен.
Когда в церковке деревянной звонили к вечерне, выходил Пимен на двор, возле водовозки бухался на колени и сладкогласно пел Богу молитву вечернюю. Дождь ли, снег ли, – а уж Пимен возле водовозки пел обязательно. Тут от него и спасался Федор Волков – в лес, к Мышь-наволоку. Так, пока не пришла лютая осень, в лесах и коротал ночи, со своими снами с глазу на глаз.
Забелели беляки на море, задул ветер-полуночник. Налегнуло, нагнулось небо, бежали облака быстрым дымом, задевали о верх деревьев. Мгла заселась, не разобрать – где небо, где море: никто уж теперь не приедет…
– Ну вот, Федор, стал и ты дома сидеть, слава Богу. Остепеняйся-ка помаленьку, с Господом… – ласковым комаром пел Пимен, впился в самое ухо Федору Волкову.
Но был нынче Федор необычен: грузен сидел, и глаза были красные, кровью налитые, вином несло – и все ухмылялся.
– …Иди-ко, иди, Федорушко, с женою-то, а я дверь замкну – у двери посижу. Ну, давай – поцелуемся, Федор, ну давай, ми-ло-ой…
Потянул Пимен свое рыльце комариное, медленно Федор к нему потянулся – да перед самым носом у Пимена – хоп! – зубами как щелкнет. И еще бы вот столько – зацепил бы Пименов нос.
Отскочил Пимен в угол, руками замахал, а Федор Волков гоготал во все горло – никто не слыхал такого его смеха:
– Ага-га, душа комариная? Ага-га, забоялся? Вот я – вот я…
И споткнулся на чем-то, заплакал горестно, положил на стол стриженую колгушку свою:
– Уеду… у-й-еду я от вас… Уеду-у…
– Куда ты уедешь, рвань коришневая, живоглот ты, куда ты уедешь, пропойца горькая? Уж лучше молчал бы…
Покойный Федора Волкова отец китобоем плавал и был запивоха престрашный: месяца пил. В пьяном виде была у него повадка такая: плавать. В лужу, в проталину, в снеги – ухнет, куда попало, и ну – руками, ногами болтать, будто плавает.
И вот ведь чудно: оказалась повадка отцовская и у Федора Волкова. Заперли его в теремок, наверх, зимою уж это было, а он – Господи благослови – крестным знамением себя осенил да головой сквозь окошко нырнул – прямо вниз, в сугроб. В том сугробе целую ночь и проплавал.
Наутро подняли: еле живехонек. Отнесли в баньку: в избу ни за что не хотел. В этой баньке и пролежал Федор Волков всю зиму. Только к весне на ноги встал, да и то с сердцем недоделка какая-то осталась: иной раз подкотится под сердце – только ищет Федор, за что бы рукой ухватиться. Ну, да это пускай: только доехать до Африки, там уж пойдет по-новому.
После всенощной преполовенской подошел Федор Волков к батюшке, к отцу Селиверсту.
– Поспросить бы мне вас, батюшка, надо об деле об одном.
Отец Селиверст – старенький, весь усох уж, личико в кулачок, и все больше спал. К чаю ему подавали большую чашку: помакает он булку в чай, выпьет – да и опрокинет чашку, чтобы все крошки собрать. Чашкой-то прикроется этак, да и похрапывает себе потихоньку.
Присели с Федором Волковым на камушке возле ограды.
– Ну, что, дитенок, что скажешь, как тебя звать-то, забыл?
– Федором. А есть у меня, батюшка, желание душевное… То есть вот какое – одно слово… Хочу я – в Африку ехать, а как я неграмотный…
– В А-африку? В А… Ох, уморил ты меня, дитенок! В Афри… ой, не могу!
Смеялся-смеялся отец Селиверст, от смеха устал, на камушке возле ограды – тут же и заснул. Так и не добился от него Федор Волков ни словечка. А уж больше и не у кого было узнать, никого и не спрашивал.
На угоре у Ильдиного камня томился Федор Волков, на карбасе бегал ко взморью всякий пароход встречать. Пришла шкуна монастырская: на монастырские пожни народ везти. И Руфин, монах, какой из капитана у них ходил, так себе – к слову – сказал Федору Волкову:
– Намедни к Святому Носу ходили. Набирает, этта, Индрик народ, в океан бегут за китами.
И осенило тут Федора Волкова: Индрик-капитан, вот кто скажет про Африку-то. Господи Боже мой, как же не скажет? С Индриком – еще отец Федора Волкова в океан промышлять хаживал. И бывало, приедет к отцу Индрик – рассказывать как начнет про океан Индейский: только слушай. Все позабыл – а вот одно Федору по сю пору запомнилось: бежит будто слон – и в трубу трубит серебряную, а уж что это за труба такая – Бог весть.
Поехал Федор Волков в монастырь с Руфином, две недели потел там на пожнях, ярушником монастырским кормился. А через две недели – на Мурманском бежал уж к Святому Носу. Все у борта стоял, свесив стриженую колгушку свою над водой, и сам себе улыбался.
У Святого Носа капитан Индрик набирал народ побойчее – идти в океан. Как увидел Индрика, черную его бархатную шапочку и все лицо в волосах седых, как во мху – так Федор Волков и вспомнил: никогда не улыбался Индрик, можно ему про все рассказать – не засмеется.
– Африка? Ну как же не быть-то! Есть Африка, и проехать туда очень просто… – нет, не шутил Индрик, глядел на Федора Волкова очень серьезно, и в седом мху волос, как ягода-голубень грустная, были его глаза.
– О? Есть? Ну, слава те, Господи. Вот слава те, Господи-то! – Так Федор обрадовался, сейчас обхватил бы вот Индрика да трижды бы с ним, как на Пасху, и похристосовался. Но были Индриковы глаза, как ягода-голубень, без улыбки, без блеска, и будто видели насквозь: сробел Федор Волков.
– Денег вот надо порядочно – тыща, а то и все полторы. На пароходе-то доехать до Африки… – глядел Индрик серьезно. – Ты вот что, Федор, иди со мной за гарпунщика.
Вчера Федору Волкову показывали на шкуне самоедина: глазки – щелочки, курносенький, важный. Толковали про самоедина: мастак – гарпунами в китов стрелять, чистая находка.
– Ну, а как же самоедин-то? – заморгал Федор Волков.
– Самоедин – так, запасной будет. А со мной еще отец твой хаживал в гарпунщиках-то, как же тебя не взять?
Гарпунщику – деньги большие идут, дело известное: за каждого кита убитого, ни много, ни мало, шестьсот целковых. Крепился Федор Волков, крепился, да как вдруг с радости загогочет лешим:
– Гы-гы-гы-гы-ы-ы!
Господи, да как же! Два кита – вот те и Африка.
Не было ни ночи, ни дня: стало солнце. В белой межени – между ночью и днем, в тихом туманном мороке бежали вперед, на север. Чуть шуршала вода у бортов, чуть колотилась – как сердце – машина в самом нутре шкуны. И только двое, Федор Волков да Индрик, знали, что с каждой минутой ближе далекая Африка.
Не наглядится на Индрика, не наслушается его Федор Волков, без Индрика дыхнуть – не может.
– Ну, какая же она, Африка-то? Ну, чего-нибудь еще расскажи.
Все на свете Индрик видал: должно быть, и то видал, чего живым видеть нелеть. Веселый – а глаза грустные – рассказывал Индрик про Африку.
Хлеб такой в Африке этой, что ни камни не надо ворочать, ни палы пускать, ни бить колочь земляную копорюгою: растет себе хлеб на древах, сам по себе, без призору, рви, коли надо. Слоны? А как же: садись на него – повезет, куда хочешь. Сам бежит, а сам в серебряную трубу играет, да так играет, что заслушаешься, и завезет он тебя в страны неведомые. А в тех странах цветы цветут – вот такие вот, в сажень. Раз нюхнуть – и не оторвешься: потуда нюхать будешь, покуда не помрешь, вот дух какой…
– Во! Погоди… – обрадовался Федор Волков, – вот и мне был сон… – и осекся: про сон про свой, про девушку ту – не мог даже Индрику рассказать.
Должно быть, недалеко была уж девушка та: все Федору Волкову снилась. Да во сне, известно, ничего не выходит: только руками она обовьет, как тогда, и не отрываться бы потуда, покуда не умрешь – а тут и окажется, что вовсе не девушка та – а дед Демьян. Тот самый дед Демьян, какой в суконной карпетке бутылку рома зятю в подарок вез. Да в пути раздавил и три дня прососал карпетку ромовую. Вот будто к карпетке к этой и приник Федор Волков и сосал: дрянь – а выплюнуть никак не может, беда!
Слава Богу, явь теперь лучше сна. Тишь, туман. Чуть шуршит вода у бортов. Колотится сердце в шкуне. Неведомо где – сквозь туман – солнце малиновое. Неведомо куда плывут сквозь туман. И сказывает Индрик сказку – не сказку, быль – не быль, про Африку – теперь уже близкую.