В собрании – из зала в коридор окошко было прорезано. Зачем, на какой предмет, неведомо. Так, вот, просто во всех домах тут делали, – ну, и в собрании, значит. Зато денщикам теперь – полное удовольствие: сбились у окна и глядят – не наглядятся.
– У-ух, и дошлый же народ французы эти самые! – самоварно сиял генеральский Ларька. – Это, брат, тебе не епонец, не манза какая-нибудь. Епонец-то пальцем делан, потому…
Не досказал Ларька: перед господином Тихменем надо было вытянуться.
Измятый весь, в мокром, в пыли, – ступил Тихмень в коридор – и стал, заблудился: куда идти.
Подумал, свернул влево и по скрипучим ступенькам полез наверх, на каланчу.
Яшка Ломайлов неодобрительно глядел ему вслед.
– И куды, например, прет, и куды прет? Ну, какого ему рожна там надо? Ох, Ларька, скажу я тебе, и блажные же господа у нас! Ды блажа-ат, ды блажа-ат, и всяк-то по-своему… И чего им, кубыть, еще надо: топка есть, хлеб-соль есть…
Ларька фыркнул:
– Дура: хлеб-соль! Это тебе, вот, животине, хлеба-соли довольно, а которые господа настоящие, не какие-нить сказуемые, так они, брат, мечту в себе держут, да…
– Я бы, например, женил бы господина Тихменя, вот это бы так! – медленным языком ворочал Ломайлов. – Ребятенок бы ему с полдюжинки, вот бы мечтов-то его этих самых – как ветром бы сдунуло…
Ломайлов выглянул в окно наружу, в ту сторону, где был домик Нечесов. «Что-то теперь Костенька? Уснул без меня, либо нет?»
Темь, мгла холодная за окном. Где-то не очень подалеку вопили благим матом: карау-ул! карау-ул! Солдаты, очесываясь, зевая равнодушно, слушали: дело обыкновенное, привышное.
Поручик Тихмень стоял уж теперь наверху, шаткий, непрочный, длинный.
– Ну и ха-ра-шо, и ха-ра-шо, и шут с вами, и уйду, и уйду… За нос, хм! Вам-то это хаханьки, а мне-то…
Тихмень толкнул раму, окно распахнулось. Внизу, в темноте, опять кричали караул, громко и жалостно.
– Ка-ра-ул, ага, караул? А я думаешь, – не караул? А мы, думаешь, не кричим? А кто слышит, ну, кто? Ну, так и кричи, и кричи.
Но все-таки высунулся Тихмень, вставил голову в черное, мокрое хайло ночи. Отсюда, с каланчи, виден был веселый огонек на бухте: крейсер, должно быть, ихний.
Был сейчас этот огонек в сплошной черняти опорой какой-то Тихменю, давал жить глазам, без него нельзя бы. Маленький, веселый, ясноглазый огонек.
– Петяшка, Петенька мой, Петяшка…
И вдруг мигнул огонек и пропал. Может, крейсер повернулся другим боком, а может, и еще что.
Пропал, и приступила темь необоримая.
– Пе-тяшка, Петяшка мой! Нечеса последний… Никто теперь не знает, никто не скажет… Ой-е-е-е-ей!
Тихмень горестно замотал головой и хлюпнул. Потекли пьяные слезы, а какие же слезы горчее пьяных?
Щекой он приложился к подоконнику: подоконник – мокрый, грязный, холодный. Холод на лице протрезвил малость. Тихмень вспомнил свой разговор, с кем-то:
– Всякий имеющий детей – олух, дурак, карась, пойманный на удочку… Это я, я… Я говорил. И я, вот, плачу о Петяшке. Теперь уже не узнать никогда – чей… Ой-е-е-е-ей!
Никогда – так крышкой и прихлопнуло пьяного, горького Тихменя. Заполонила темь необоримая. Огонек погас.
– Петяшка-а! Петя-шень-ка-а! – Тихмень хлюпал, захлебывался и медленно вылезал на подоконник.
Подоконник – страсть какой грязный, все руки измазал Тихмень. Но о сюртук вытереть жалко. Ну, уж как-нибудь так.
Вылезал все больше, – ах, конца этому нету: ведь он такой длинный. Пока-то это вылез, перевесился, пока-то это с каланчи торчмя головой бухнул во тьму.
Может и закричал, ничего не слыхали денщики. Они уж и думать позабыли о Тихмене, блажном: куда-а там Тихмень, когда французы сейчас выходят. Ох, да и молодцы же народ, хоть и жвытки они больно…
Веселой гурьбой, вполпьяна, выходили французы, скользили на ступеньках: «Ах, и смешные же русские эти… ланцепупы… Но есть в них, есть в них что-то такое…»
А за французами ползли и хозяева. Коли французы вполпьяна, так хозяевам и сам Бог велел в риз положении быть: кто еще шел – перила обнимал, а кто уж и на карачках…
Тихменя нашли только утром. Перетащили к Нечесам: у них жил живой – у них, значит, и мертвый. И лежал он покойно в зальце на столе. Лицо белым платком покрыто: расшиблено уж очень.
Капитанша Катюша навзрыд плакала и отпихивала мужа:
– Уй-ди, уй-ди! Я его люблю, я его любила…
– Ты, матушка, всех любила, по доброте сердечной. Уймись, не реви, будет!
– И подумать… Я, может, я ви-но-ва-ва-та-а… Господи, да коли бы я, правда, знала, чей Петяшка-то! Господи, кабы знать-то… а-а-а! – соврать бы ему было!
Ломайлов отгонял восьмерых ребят от дверей: так и липли к дверям, так в щель и совали нос, ох, и любопытный народец!
– Яшка, Яшутничек, а скажи: а дяде рази уж не больно? А как же? А ведь ушибся, а не больно.
– Дурачки-и, помер ведь он: знамо, не больно.
Старшенькая девочка Варюшка от радости так и засигала:
– Тц-а! Что? Я говолира – не больно. Я говолира! А ты не верил. Тц-а, что?
Уж так ей лестно брату нос наставить.
Уж февраль, а генерал все еще в городе околачивался, все боялся приехать домой. И Шмит лютовал по-прежнему, весь мукой своей пропитался, во всякой мелочишке это чуялось.
Ну, вот, выдумал, например, издевку: денщика французскому языку обучать. Это Непротошнова-то! Да он все и русские слова позабудет, как перед Шмитом стоит, а тут: французский. Все французы эти поганые накуролесили: Тихменя на тот свет отправили, а Шмиту в сумасшедшую башку взбрела этакая, вот, штука…
Черноусый, черноглазый, молодец Непротошнов, а глаза – рыбьи, стоит перед Шмитом и трясется:
– Н-не могу знать, ваше-скородь, п-позабыл…
– Я тебе сколько раз это слово вбивал. Ну, а как «позабыл», а?
Молчание. Слышно: у Непротошнова коленки стучат друг об дружку.
– Ну-у?
– Жуб… жубелье, ваше-скородь…
– У-у, – немырь! К завтрему чтоб назубок знал. Пошел!
Сидит Непротошнов на кухне, повторяет проклятые бусурманские слова, в голове жернова стучат, путается, дрожит. Слышит, чьи-то шаги – и вскакивает, как заводной, и стоит – аршин проглотил. Со страху-то и не видит, что не Шмит пришел, а пришла барыня, Марья Владимировна.
– Ну, что ты, Непротошнов, а? Ну, что ты, что ты?
И гладит его по стриженой солдатской голове. Непротошнов хочет поймать, взять ее маленькую ручку, да смелости не хватает, так при хотеньи одном и остается.
– Барыня милая… Барыня милая! Ведь я все – ведь я все-всешеньки… Не слепой я…
Маруся вернулась в столовую. Глаза у ней горели, что-то сказать. Но только взглянула на Шмита – разбилась об его сталь. Опустила глаза, покорная. Забыла все гневные слова.
Шмит сидел не читая, так. Он никогда не читает, теперь не может. Сидит с папиросой, мучительно зацепился глазами за одну точку – вот, за граненую подвеску на лампе. И так трудно неимоверно на Марусю взглянуть.
– Ну? О Непротошнове, конечно? – усмехнулся Шмит.
Подошел к Марусе вплотную.
– Как я тебя…
И замолк. Только стиснул больно ее руки повыше локтей: завтра будут здесь синяки.
На худеньком ребячьем теле у Маруси много теперь цветет синяков – от Шмитовых злых ласк. Все неистовей, все жесточе с ней Шмит. И всегда одно и то же: плачет, умирает, бьется она в кольце Шмитовых рук. А он – пьет сладость ее умираний, ее слез, своей гибели. Нельзя, некуда спастись ей от Шмита, и хуже всего: не хочется спастись. Вот сказала намедни на балу Андрею Иванычу – сорвалось же такое: «убейте Шмита». И не знает покою теперь: а вдруг?
Не забыл Андрей Иваныч тех Марусиных слов, каждый вечер вспоминал их. Каждый вечер – один и тот же мучительный круг, замыкаемый Шмитом. Если б Шмит не мучил Марусю; если б Шмит не захватил его тогда у замерзшего окна; если б Шмит на балу не…
Главное, тогда не было бы вот этого, что уж стало привычно-нужным: каждый вечер перед Андреем Иванычем не стоял бы Гусляйкин, не ухмылялся бы бланманжейной своей физией, не рассказывал бы…
«Но ведь, Господи, не такой уж я был пропащий, – думал ночью Андрей Иваныч, – не такой уж… Как же это я?»
И опять: Шмит, Шмит, Шмит… «Убить. Она не шутила тогда, глаза были темные, не шутили».
И вот как-то вдруг, ни с того ни с сего Андрей Иваныч решил: нынче. Должно быть, потому, что было солнце, надоедно-веселая капель, улыбчивая, голубая вода. В такой день – ничего не страшно: очень просто, как кошелек, сунул Андрей Иваныч револьвер в карман, – очень просто, будто в гости пришел, дернул Шмитовский звонок.
Загремел засов, калитку отпер Непротошнов. Шмит стоял посреди двора, без пальто, почему-то с револьвером в руках.
– А-а, по-ру-чик Половец, муз-зыкант! Д-давненько…
Шмит не двинулся, как стоял, так и стоял, тяжкий, высокий.
«Непротошнов… При нем – нельзя», – юркнула мысль, и Андрей Иваныч повернулся к Непротошнову:
– Барыня дома?
Непротошнов заметался, забился под Шмитовым взглядом: нужно было обязательно ответить по-французски, а слова, конечно, сразу все забылись.
– Жуб… жубелье, – пробормотал Непротошнов.
Шмит засмеялся, зазвенел железом. Крикнул:
– Пошел, скажи барыне, к ним вот, пришли, да-с, гости незваные…
Андрея Иваныча удержал взглядом на месте:
– Что глядите? Револьвер не нравится? Не бойтесь! Пока только галчонка вот этого хочу пришибить, чтоб под окном не кричал…
Только теперь увидал Андрей Иваныч: под тачкой присел, прижухнул галчонок. Крылья до земли опущены, летать не умеет, не может, еще малец.
Щелкнул выстрел. Галчонок надсаженно, хрипло закаркал, крыло окрасилось красным, запрыгал под сарай. Шмит перекосоурил рот, должно быть – улыбка. Прицелился снова: ему нужно было убить, нужно.
Быстрыми, большими шагами Андрей Иваныч подбежал к сараю, стал лицом к Шмиту, к галчонку – спиной:
– Я… я не позволю больше стрелять. Как не стыдно! Это издевательство!
Шмитовы железно-серые глаза сузились в лезвие:
– Поручик Половец. Если вы сию же секунду не сойдете с дороги, я буду стрелять в вас. Мне все равно.
У Андрея Иваныча радостно-тоскливо заколотилось сердце. «Маруся, посмотри же, посмотри! Ведь я это не за галчонка…» С места не двинулся.
Мигнул огонек, выстрел. Андрей Иваныч нагнулся. Изумленно себя пощупал: цел.
Шмит злобно, по-волчьи, ощерил зубы, нижняя челюсть у него тряслась.
– С-свол… Ну, уж теперь – попаду-у!
Опять поднялся револьвер. Андрей Иваныч зажмурился:
«Бежать? Нет, ради Бога, еще секундочку – и все…»
Почему-то совсем и из ума вон, что в кармане у него тоже револьвер, и пришел-то ведь затем, чтобы… Смирно стоял и ждал.
Секунда, две, десять: выстрела нет. Открыл глаза. Нижняя челюсть у Шмита так прыгала, что он бросил револьвер на земь и нажимал, изо всех сил держал подбородок обеими руками. У Андрея Иваныча все пошло внутри, сдвинулось.
– Мне вас жалко. Я хотел, но не стану…
Он вынул из кармана свой револьвер, показал Шмиту. Быстро пошел к калитке.
Еще затемно, еще только февральская заря занималась, кто-то стучал к Андрей Иванычу в дверь. Хотел Андрей Иваныч «кто там» сказать, да так и не сказал, увяз опять во сне. Пришла Маруся и говорила: «А знаете, теперь я уж больше не…» А что «не» – не досказывает. Но Андрей Иваныч и так почти знает. Почти уж поймал это «не», почти уж…
Но в дверь все громче, все надоедней стучат. Делать, видно, нечего. Пришлось Андрею Иванычу вылезть из сна, пришлось встать, открыть дверь.
– Непротошнов, ты? Что такое, зачем? Что случилось?
Непротошнов подошел к кровати, нагнулся близко к Андрею Иванычу – и не по-солдатски совсем:
– Ваше-бродие, барыня велела вам сказать, что наш барин вас, ваш-бродь, грозятся убить. Так что барыня, ваше-бродь, просила, чтоб вы ничего такого, борони Бог, не сделали…
– Да что, да что такое мне не делать-то?
Но уж больше слова путного не мог Андрей Иваныч из Непротошнова вытянуть.
– Не могу знать, ваш-бродь…
– Ну, а барыня что, Марья Владимировна, что она?
– Н-не могу знать, ваш-бродь…
«…О, идол проклятый, да скажи хоть, что с ней?»
Но поглядел Андрей Иваныч в безнадежно-рыбьи глаза Непротошнова и отпустил его.
Остался один, долго лежал в темноте. И вдруг вскочил:
– Господи! Да ведь если она прислала это сказать, так значит, она… Господи, да неужели ж она меня…
Догнать Непротошнова, догнать, дать ему целковый последний! Выбежал Андрей Иваныч во двор, на крыльцо – Непротошнова и след простыл.
Но с крылечка Андрей Иваныч уж не мог уйти. Небо – огромное, воздух – полон сосновым лесом, и море – как небо. Весна. Вот вытянуть бы руки так – и ринуться вперед, туда…
Жмурился Андрей Иваныч, оборачивал лицо вверх, к теплому солнцу.
«Умереть? Ну, что ж… Умереть нам легко. Убить – труднее, и труднее всего – жить… Но все, все, и убить – пусть только она захочет».
Такое солнце, что можно было даже создать себе вот эту нелепицу, несуразность: что она, Маруся, что она и в самом деле… А вдруг? Ведь такое солнце.
С утра – с зари ее видеть… Ничего – только какая-нибудь малость самая малая, легчайшее касание какое-нибудь, как тогда, – падал снег за окном… И уж – счастье. С самого утра – до поздней ночи, все – счастье.
Вот так бы вот, раздевши, побежать бы сейчас туда…
Сегодня даже с солдатами заниматься было хорошо. Даже Молочко – новый.
Молочко, положим, и в самом деле сиял, и телячесть его была важная, не такая, как всегда.
– Я имею до вас дело, – остановил он Андрея Иваныча.
– Что? Э, да скорее, не тяните козла за хвост!
– Шмит меня просил… можете себе представить? – быть секундантом. Вот письмо.
– А-а, вот что…
«Вот почему Маруся…» – открыл Андрей Иваныч конверт, прыгал через строчки, глотал, ах – поскорее!
«Во время вчерашнего… с галчененком… Мой дуэльный выстрел… Ваша очередь… Буду стоять, не шелохнусь, и если… Очень рад буду, мне пора».
Конец Андрей Иваныч прочел вслух:
– Позвольте. Это что ж такое? «…Только Вам одному стрелять. А если вам не угодно, мы посмотрим». Позвольте, что это за дуэль? Странные требования! Это не дуэль, а черт знает что! Что он думает, – я стану, как он… Вы секундант, вы должны…
– Я… я ничего не знаю… Он так… он меня послал – Шмит… Я не знаю, – бормотал Молочко, оробело поглядывал на широкий, взборожденный Андрей-Иванычев лоб.
– Послушайте, вы сейчас же пойдете и скажете капитану Шмиту, что такой дуэли я не принимаю. Не угодно ли ему, – оба стрелять вместе. Или никаких дуэлей… Это черт знает что!
Молочко, поджав хвост, побежал рысцой к Шмиту. Захлебываясь, доложил обо всем. Шмит курил. Равнодушно стряхнул пепел:
– Гм, несогласен, вот как? А впрочем, я так и…
– …Нет, что ему еще нужно? Можете себе представить: еще накричал на меня! При чем – я? Это с вашей стороны… Это так благородно, отдать свой выстрел, а он…
«Благородно, ч-чорт!» – Шмит искривился, исковеркался:
– Бла-го-род-но, д-да… Ну, вот вам поручение: завтра вы всем расскажете, что Половец меня обозвал… негодяем, что я его вызвал, а он отказался. Поняли?
– Господи, да я… Но почему завтра?
Шмит пристально поглядел на Молочко, усмехнулся нехорошо и сказал:
– А теперь прощайте-с.
С каменным, недвижным лицом сидел Шмит один и курил. Револьвер валялся на столе.
«Разбудить Марусю? Сказать? Но что? Что люблю, что любил? И чем сильнее любил…»
Он пошел в спальню. Истерзанная ночными распятьями Маруся мертво спала. Лицо все измазано было следами слез – как у малого ребенка. Но эти две морщинки около губ…
Разверзлась Шмитова каменность, проступила на лице смертная мука. Он стал на колени, нагнулся было к ее ногам Но… сморщился, махнул рукой:
«Не поверит. Все равно… теперь не поверит», – и торопливо пошел в сад.
В саду у клумб копался Непротошнов: хоть бы чем-нибудь барыню милую улыбнуть, – примечал он ведь, обеими руками она, бывало, к цветам-то тянулась.
Увидел Непротошнов Шмита – дрогнул, вытянулся, застыл Шмит, хотел усмехнуться – лицо не двинулось.
«Он – все еще меня боится… Чудак!»
– Уйди, – только и сказал Непротошнову.
Непротошнов – подавай, Бог, ноги: слава Богу – целехонек ушел.
Шмит сел на большой белый камень, уперся левым локтем в колено.
«Нет, не так… Надо прислониться к стене… Вот теперь… хорошо, прочно».
Вынул револьвер. «Да, хорошо, прочно». И та самая пружинка злая разжалась, освободила.
Андрей Иваныч сидел и писал письмо Марусе. Может, это было нелепо, бессмысленно, но больше нельзя – нужно было выкрикнуть все, что…
Не замечал, что уж стемнело. Не слышал, как вошел и стал у притолки Непротошнов. Бог его знает, сколько он тут стоял, пока насмелился окликнуть:
– Ваше-бродь… Господин поручик!
Андрей Иваныч с сердцем бросил перо: опять рыбьеглазый этот!
– Ну, чего? Все про то же? Убить меня хочеть?
– Никак нет, ваше-бродь… Капитан Шмит сами… Они сами убились… Вко-вконец…
Андрей Иваныч подскочил к Непротошнову, схватил за плечи, нагнулся – в самые глаза. Глаза были человечьи – лили слезы.
«Да. Шмита нет. Но, ведь, значит, Маруся – ведь теперь, – она, значит…»
Во мгновение ока он был уже там, у Шмитов. Промчался через зал, на столе лежало белое и длинное. Но не в этом дело, не в этом…
Маруся сидела в веселенькой бревенчатой столовой. Стоял самовар. Это уж от себя расстарался Непротошнов, если что-нибудь такое стрясется – без самовара-то как же? Милая, каштановая, встрепанная головка Марусина лежала на ее руках.
– Маруся! – в одном слове выкрикнул Андрей Иваныч все: что было в письме, и протянул руки – лететь: все кончено, все боли…
Маруся встала. Лицо было дикое, гневное.
– Вон! вон! Не могу вас… Это все – это вы – я все знаю…
– Я? Что я?
– Ну, да! Зачем вы отказались, что вам стоило… Что вам стоило выстрелить в воздух? Я же присылала к вам… О, вы хотели, я знаю… вы хотели… я знаю, зачем вам. Уйдите, уйдите, не могу вас, не могу!
Андрей Иваныч, как ошпаренный, выскочил. Тут же у калитки остановился. Все перепуталось в голове.
«Как? Неужели же она… после всего, после всего… любила? Простила? Любила Шмита?»
Трудно, медленно до глубины, до дна добрался – и вздрогнул: так было глубоко.
«Вернуться, стать на колени, как тогда: великая…»
Но из дома он слышал дикий, нечеловеческий крик. Понял: туда нельзя. Больше никогда уж нельзя.
К похоронам Шмитовым генерал приехал из города. И такую поминальную Шмиту речь двинул, что сам даже слезу пустил, – о других-прочих что уж и толковать.
Все были на похоронах, почтили Шмита. Не было одной только Маруси. Ведь уехала, не дождалась: каково? Монатки посбирала и уехала. А еще тоже любила, называется! Хороша любовь.
Взвихрилась, уехала, – так бы без поминок Шмит и остался. Да спасибо генералу, душа-человек: у себя те поминки устроил.
Нету Шмита на белом свете – и сразу, вот, стал он хорош для всех. Крутенек был, тяжеленек, – оно верно. Да за то…
У всякого доброе слово для Шмита нашлось: один только молчал Андрей Иваныч, сидел, как в воду опущенный. Э-э, совесть, должно быть, малого зазрила. Ведь у них со Шмитом-то американская дуэль, говорят, была, – правда или нет? А все ведь бабы, все бабы, – всему причины… Эх!
– А ты, брат, пей, ты пей, оно и глядишь… – сердобольно подливал Андрею Иванычу Нечеса.
И пил Андрей Иваныч, послушно пил. Хмель-батюшка – ласковый: некуда голову преклонить, так хмель ее примет, приголубит, обманом взвеселит…
И когда нагрузившийся Молочко брякнул на гитаре «Барыню» (на поминальном-то обеде) – вдруг замело, завихрило Андрея Иваныча пьяным, пропащим весельем, тем самым последним весельем, каким нынче веселится загнанная на кулички Русь.
Выскочил Андрей Иваныч на середину, постоял секунду, потер широкий свой лоб – смахнул со лба что-то – и пошел коленца выкидывать, только держись.
– Вот это так-так! Ай да наш, ай да Андрей Иваныч! – закричал Нечеса одобрительно. – Я говорил, брат, пей, я говорил. Ай да наш!
1913
На том самом месте, где раньше грибы несчетно сидели кругом алатыря-камня, – тут нынче город осел.
И у жителей тех, видимо, дело – от грибов принаследно, пошло плодородие прямо буйное. Крестили ребят оптом, дюжинами. Проезжая осталась только одна улица: вышел указ – по прочим не ездить, не подавить бы младенцев, в изобилии ползающих по травке.
Так бы и впредь под благословением Божиим городу жить, да вышло такое дело: царь турецкий войною пошел. Народу побили видимо-невидимо. Приехал тут из губернии начальник и строго-настрого приказал: через год – была чтоб тыща младенцев, и больше никаких. Потому – война.
Алатырцы не выдали: поставили тыщу, да с гаком еще. А начальник-то – возьми да и похвали:
– Богатыри! Исполать, мол, вам.
Ну, с глазу, конечно, и съел. Перестали в Алатыре мужние жены детей приносить. А еще того хуже: как вот рыба в реке переводится – так перевелись в Алатыре все женихи. И пошло, и пошло неплодие.
Срам обуял неслыханный: вековуши – в Алатыре, а? Сроду того не бывало. И не то чтобы как, а и в самых в первых домах; у протопопа соборного – раз, у Родивона Родивоныча у инспектора – два, у исправника… Уж на что исправник сам, и у него на руках – Глафира.
А ведь только поглядеть на Глафиру: ростом высошенька, волос русый, глаз сверкучий, вся наливная – как спелая рожь. На рояле Глафира может: Касту Диву, Дунайские волны. И такая, поди ж ты, немужней осталась, не нынче завтра начнет осыпаться.
Целый день в исправницком доме кукушкой кукует гулко тоска. А чуть засинеет вечер – Глафира к окну: напротив, через дорогу, номера для приезжающих купца Агаркова – не загорится ли там огонек?
Будто – загорелся. Горбоносый, сел кто-то к столу писать. Завтра утром, чуть свет, к Глафире в окошко постучит половой из номеров: «От барина – вам письмо…»
И жарко живет Глафира всю ночь. Утром – нету письма. Ну, что ж, стало быть, завтра принесут.
Долго ли, коротко ли, но только в одно воскресное утро – из номеров половой и впрямь заявился с письмом. Запершись в светелке своей, разорвала Глафира конверт.
«Милостивая государыня. Зная вашу красоту и любезность, осмелюсь предложить вам…»
Руки затряслись, буквы запрыгали от радости.
«…наилучшую рисовую пудру, а также спермацетовые личные утиральники…»
В тот день Глафира к обеду вниз не сошла: заперлась в своей светелке, просидела весь день. Вечером в столовой уставилась – и битый час, как пришитая, глядела в клетку с кенарем и с кенаркой (выписал ей исправник из Москвы специально). Глядела, глядела, да вдруг как схватит клетку-то эту, да об пол ка-ак шваркнет: от кенаря с кенаркой только мокро осталось. А уж когда ей исправник слово сказал, что, мол, этак нельзя с подарками, она так раскричалась, растопалась – еле исправник ноги унес.
Исправник с исправничихой держали совет: что такое с Глафирой? С чего девка сбесилась?
– Эка штука, пудры ей предложили. Разве это инцидент? – удивлялся исправник. И все свои брюки подтягивал, все подтягивал: это всегда было у исправника знаком душевного волнения.
А брюки носил исправник, на вате стеганные, простудлив был очень, сложения слабого – замухрыш, одно слово. Зато уж исправничиха – женщина росту серьезного, бурудастая, грудастая, а глас у ней – трубный. Как крикнет на мужа, трубным-то гласом:
– Да ты что там мямлишь? Инцыдент, инцыдент. Какой ты есть градоначальник, ежели, как дочь свою пристроить, не изобретешь?
Подумал-подумал Иван Макарыч – и, видно, придумал что-то: наверх, на исправничиху, поглядел этак гордо.
– Я-то? Не изобрету? Очень даже просто: надо Глафирочку на службу определить. С ритуальной, так сказать, целью. Поняла?
Почесала исправничиха в голове спицей.
– А и верно, глядишь. Ума ты палата, Иван Макарыч.
Сказано – сделано. Ходит Глафира на телеграф, год и другой. А к ритуальной цели – ни на шаг. Хоть бы так, для виду, кто приволокнулся: никого.
Тут Иван Макарыч рукой махнул на Глафиру, на все – и в кабинет заперся. Уж если по правде – так только в кабинете у Ивана Макарыча и была настоящая жизнь. Незабвенные часы тут проводил Иван Макарыч, здесь возникали все великие и многочисленные его изобретения: состав для полнейшей замены дров в безлесных местах; тайна приготовлять не уступающий настоящему искусственный мрамор; особливый способ домашним путем производить отменные стекла для зрительных труб. И наконец, это многообещающее открытие последних дней: секрет печь хлебы не на дрожжах, как все, а на помете голубином, отчего хлебы будут вкуснейшие и дешевые гораздо. В какой-то книжке старинной откопал исправник этот секрет – и взялся за дело.
Иван Макарыч так полагал: делать – так уж делать на широкую руку, а не то чтобы там. Задешево, по случаю, приобрел восемнадцать пудов муки. А там – пекаря свои, даровые: арестанты из острога. Голубиный – не покупать этот самый…
– Пеки, ребята, сыпь в мою голову!
Пекли калачи, пекли. Таскали арестанты, таскали. Сперва в кабинет. Кабинет завалили, вылезли в зал, под рояль, на рояль. А кругом калачей Иван Макарыч гоголем ходит.
В ту пору исправничиха на богомолье была, у Стефана Болящего, у прозорливца. Вернулась, калачи увидала, да как взъестся, трубным-то гласом:
– Да, Господи-батюшко! Придумал ведь тоже: на голубином! Весь дом напоганил теперь…
– Да ты – на, отведай сперва, а потом толкуй.
– Чтобы я – да этакую погань? Да избави меня Бог, я еще в своем уме. И завтра же чтоб было чисто, хоть за окно. А то… знаешь?
Знал Иван Макарыч. Загорюнился, жалко нещечко-то свое кидать вон. Эх, как бы это… Подтянул исправник свои ватные брюки раз и другой.
– Ба-а! А Потифориха-то? А ну, Кошкарев, доставь.
Торговала на базаре Потифорна, Псалтырь читала, всякую боль заговаривала: от грызи, от срыву, от свербежа, от сглазу, от всего облегчить могла на все руки. На отшибе, в завалящем проулке, разыскали Потифорну и мигом представили перед исправника. Отмахнула Потифорна поясной поклон: зачем, мол, понадобилась?
– Да что, Потифорна, с докукой к тебе. Калачи, вот видишь? Возьмись-ка на базаре, продай, а уж я…
– И-и, отец, нам ли тебе не служить? Только молви.
Петр-Павел рябинник минул, пошли уж студеные утренники. Взяла с собой на базар Потифорна с угольем теплым горшочек и, сидя на том горшочке, торговала три пятницы калачом.
– Э-эх, калачи хороши – для спасения души, по-осненькие!
Рядом слепец, с деревянной баклушей, свою присказку ведет:
– Пр-равославные христианушки, от роду-рода-ро-дов, от веку-века веков, солнца кра-асного…
А зипун – чередом идет, кто с новой дугой, кто с лыком, кто с поросенком – дешевый калач закупать.
Через три пятницы пришла Потифорна к исправнику.
– Так, мол, и так, расторговалась вашей милости калачами, ни одного не осталось.
Иван Макарыч уж вот как доволен: не для-ради денег, а для-ради чести своей пред исправничихой.
– Ну, Потифорна, проси, чего хочешь, так ты меня ублажила.
– Уж коли милость твоя такая, так нельзя ли, отец, Костюньку мово в люди бы вывесть? В чиновники то есть. Хороший он малый, да только вот…
– Что – только?
– К сочинениям пристрастен. Сочинения, батюшка, все сочиняет, и день – и ночь, и сидит – и сидит, уж такое мне горе. Да вот, глянь-ка, милостивец.
Покопалась за пазухой, вытащила Потифорна прошение, сочиненное Костюней на случай неизвестного благодетеля.
– Мм… да, скоропись хорошая, – поглядел исправник.
«Прошение. Я обладаю естественной любознательностью ко всему ученому миру, в связи чего решил подготовить себя к литературной службе. И просьба к помощи, в виду неимения аванса прямо посещать училищную скамью.
Моя краткая биография из жизни: я воспитан в кругу нежных забот единственной матери, но не могу отплатить ей тем же, и хотя бы к старости лет ей пожить развязно.
Вот прискорбный факт покинутых сирот. Подпись: Константин Едыткин».
Походил исправник, подумал. Прошение – ничего, забористое, надо бы малого устроить, как-нибудь надо бы…
– Ну, а что, например, ежели мы его на телеграфиста приготовим, а? Глафира моя – она ведь по этой части.
– На телеграфиста? На чиновника? – затряслась Потифорна.
– Ну да, на чино…
И кончить исправник слова не успел, как Потифорна в ноги – кувырь. Только и видать: пучочек седых волос на затылке да куча старушечьего темного платья. Искусница Потифорна – поклоны бить.