Стали с бабкой играть в свои козыри. Повезло бабке: никогда в жизни так не везло. Вот придет червонная краля – тогда и доигрывать нечего.
Пришла червонная краля. Засмеялась бабка и, в свои козыри недоиграв, отдала Богу душу.
На лавке в углу заснул Степка; на печи, крепко зажав карты в руке, – Матрена. Положил Иван Романыч деревянный крест сверху карт, перекрестил обоих – и пошел себе.
Под черным потолком на печах старики корячатся, несут околесину – всё тише – и совсем замолкают в синих, вырубленных во льду пещерах; весною земля отойдет – Бог даст, будут лежать как следует, в земле, на погосте.
На севере стал синий сполох – и еще глубже, лютее тишь. Будто на самом дне, и сверху пригнело непроходимым синим льдом, и сквозь тысячеверстный синий лед светит мерзлое солнце на дно.
В синей пещере на дне смирно стоит, привязан, тонконогий олень. Шею гладит горячая рука; на туго обтянутую коричневую морду падают теплые капли. Тысячеверстный лед сверху. Но ведь оттает же, вернется весна, зеленый мох, розовая прохладная морошка, теплый шорох дождя?
Молчит олень.
Марея осенила благодать:
– Фонарь устроить, как в Питере. Запалить над становищем – и ни ночи, ничего: вся жизнь – по-новому.
И будто вот для этого и жил, и Тунежма – про это, а сейчас только самое слово понял: фонарь.
Ну что ж: Кортоме материалов не жалко. «Мы не кто-нибудь, у нас хватит!»
– А только я говорил: фонарики – так, маленькие, с сеткой. А ты – сейчас на свой салтык, тебе фонарину надо – во!
Нет уж: фонарики – это что. Надо такое, чтоб враз. Да и Кортома сказывал: фонарь. А теперь так – кургузит. Фонарики! То-оже…
Неизвестно, что там за окном: темный день или темная ночь. Да это и все равно теперь. От висячей лампочки-жестянки в избе – светлый круг. В светлом кругу жил Марей, строил свой фонарь: связывал в обло круг из досок-межеумок; паял жестяные трубки; плел проволочную сетку.
Там – далеко, за светлым кругом – рыжая лопская девушка. Та самая, какая однажды – давно – подрезала яруса, какая однажды вышла из золотой стороны с ружьем, прицелила – прямо в белую голову. И зачем промахнулась?
– Там я тебе оставила трещатника с квасом. На лавке…
Марею слышно издалека, из-за светлого круга. Узнал, улыбнулся:
– Спасибо тебе, Пелька, спасибо, милая. А то я и забыл совсем за работой. А ты сама? Не хочешь? Ну-ну…
Вот жалко – Марея частенько отрывают от дела: нынче – Кортома, завтра – Кортома, каждый день ходит. Ну, да ведь и то сказать: материал – не чей-нибудь, Кортомы.
– Ну, и дошлый же ты, Марей! Эку тремелюдину выдумал, а?
Кортома булькает смехом, медные скулы разъезжаются все шире. В сияющей меди Марей отражен приплюснуто, самоварно, просто дурачок. Ну, пусть себе: материалов не жалко…
Там, далеко где-то, Кортома шутит с гордой лопской девушкой.
– Вот, Пелька, скоро поеду в Норвегию за товаром. Поедем со мной, а?
– Не по дороге. Пусти руки! Слышишь – пусти!
Кортома пустил. Ну уж тут рыжая сама оставила Кортоме руки. Кортома лапает, мнет, пыхтит; рыжая через плечо назад – на Марея: должно – боится – не обернулся бы, не увидел.
Нет, не дождалась: далеко Марей, потукивает себе молоточком…
– Ну, вот что: хочешь, платье тебе привезу? Вот к волосам-то твоим будет! Прикажи, а?
Рыжая опять назад, через плечо на Марея. Ох, уж эти женки!
Кортома добродушно подмигивает:
– Да ну его, плюнь: не слышит, не боись.
Ну, если не слышит…
– Привози твое зеленое платье… Привози два платья, привози больше, давай, я возьму все!
– Э, не-ет! Ты думаешь – даром? Ты полюби меня, женка. Ну, по рукам, что ли?
– Да пус-сти… Нет, впрочем, на, бери, на, на, на!
Да, Кортома с ихней сестрой знает обращение. Кортому не проведешь.
– Ну, прощай, красавица. Так ты помни: уговор – пуще денег… Да, бишь, насчет материалов: ты, Марей, утречком завтра приходи – бери еще. Мне не жалко, мы – не кто-нибудь.
– Эх, вот это – спасибо!
Вот когда Марей перестал стучать молоточком, оборотился…
Наутро – и как это вышло? – Марей разминулся с Кортомой: пришел – а в лавке один приказчик, Иван Скитский.
– А хозяин где же?
– А с ковшом по брагу пошел… – хихикнул Скитский – и опять нырь в норку.
– Какую брагу?
– А-а, да так я… Сейчас назад будет. Ты пока что знай – выбирай…
Над проволочными кругами, над сияющей жестью – беловолосый младень-богатырь присел на корточки, синие ребячьи глаза разгорелись…
Кортома в Марееву избу пришел – и как это вышло? – Марея нет: одна рыжая дома.
– Здравствуй. Ты одна, гм…
– Здравствуй.
– А я насчет вчерашнего. Насчет платья-то… Не забыла?
Кортома выбрит до блеску, медно сияет миру: «Мой мир! Ура!»
Обернулся к двери, набросил крючок. Растопырил руки, скулы широко раздвинулись: сейчас поглотит маленький, рыже-зеленый мир…
Пелька в углу. Сзади, на стенке, висит острога. Как схватит острогу, как сверкнет!
– Сейчас чтоб вон! Ну?
Кортома хотел засмеяться. Острога взвилась. Сумасшедшая: как тарабахнет, правда…
Медленно, задом пятился к двери – снял крючок – за дверь.
На улице, у двери, долго стоял. Самоварный мир расскочился, самовар не мог вместить: что за шальная, вчера при муже давалась, а ныне – вот… Что? Почему?
Колышется, свертывается, развертывается голубой холодный сполох. Сверкает снежный наст, на снегу – перепутанные тени от оленьих рогов. У Кортомы перед воротами стоят, запряжены, легкие кережки: нынче Кортома трогается в Норвегию за товаром. В рваных малицах, с зелеными под сиянием сполоха лицами, стоят, провожают.
– Ворочайся-то поскорей. Моченьки нету!
– Кисленького чего бы привез… Не забудь, а?
– Не простудись, голубчик! Возьми еще шубу, а? Возьми еще, голубчик мой, возьми…
Кортома сердито тряхнул рукой, Кортомиха отвалилась. Молчит Кортома, сумный.
Свистнули, взвизгнули по снегу копылья, олени взяли с маху – и уж вон чуть видной черной точкой вверх, на белую горку… Уехал.
Через час кережки Кортомы медленно ползут по улице становища, копылья скрипят, скрежещут – к воротам – стой!
Кортома стучит все громче, испуганно выскочила Кортомиха.
– Голубчик мой! Что случилось? Что?
– Ничего. Не поеду.
Кортома наверху, в собственной конторе. Кипит, обдает паром самовар. Стакан за стаканом густого, как брага, чаю.
На стене в конторе – ружье. Висит с лета заряжено, и должно быть – распирает его от заряда, и нестерпимо, и хоть бы так, зря, трахнуть – чтоб вдребезги стекла…
Снял Кортома ружье, приложил – ба-бах в потолок!
За дверью на рундучке, дрогнула Кортомиха, вскочила, слышит знакомое:
– Рому, эй!
Торопливо сняла с гвоздика винтовой ключ.
Может быть, от синего сполоха у Кортомихи такие синие губы, и сейчас выскользнет крепко зажатая между морщинок синяя улыбка – и упадет в снег.
Но еще держится. И сбилась набок – но еще держится розовая шляпка. И опять – в который раз? – Кортомиха подходит к Мареевой избе. Никак не поднимается рука постучать…
Марей в светлом кругу потукивает молоточком. Глаза устали. Поесть бы да опять за работу…
– А что, Пелька, давай обедать?
– А ты с фонарем-то своим обед промыслил? Ничего нету… – сурово сдвинуты брови.
– Эх, как же это… Мне бы поесть да за работу…
– Что ж мне: пойти моего оленя убить? Да я лучше тебя убью… Кто там?
В розовой шляпке Кортомиха: пустая, запалая, вынуто нутро, синие губы – от холода, должно быть.
Подошла к Пельке близко. Вобрала, всосала всю ее пустыми глазами: всю ее – легкую, тонкую, точеную, сверкучую. Если б глаза убивали…
Крепко зажала синюю улыбку:
– Беда просто… Муж заболел, одной никак не управиться – подать там, принять… Бывало, Матрена поможет. Может, ты бы пошла, а? Уж он так просил – так просил…
Марей положил молоточек, прислушался. Пелька обернулась на Марея через плечо – вдруг вспыхнула, раздвинулись брови. И Бог знает почему – сияет, сияет глазами Кортомихе:
– Некогда мне… Я бы рада – да некогда! «Не пошла! Не пойдет!» – Улыбка у Кортомихи зарозовела, розовая ушла Кортомиха.
– Ты, Пелька, у меня смотри! Ты еще Кортому не знаешь, и правда когда не вздумай пойти этак… А то ведь и я добёр-добёр, а и убить могу… – в шутку нахмурился Марей.
Пелька ходила по избе веселая, напевая изменчатую, переливчатую лопскую песенку. Сняла со стены ружье, на минутку замолкла: или не надо – или повесить ружье на место?
Нет. Пошла с ружьем:
– Там я следы видала, может – и промыслю что…
Развивается, свивается, колышется синий сполох. В синей пещере на дне – чуть виден тонконогий рыжий олень. Шею ему обхватили горячие руки, горячие губы целуют, целуют – кругом всю заиндевевшую морду.
И Бог весть, как это случилось – должно быть, курок зацепился за рукав – ружье нечаянно выстрелило прямо в оленя, олень упал.
Марей выскочил под сарай – уж и дергаться перестал олень. Ну, что ты будешь делать – стрясется же этакое!
Вечером пляшет огонь в печи, на сковороде свиристит кусок оленины.
– Давай, Марей, запремся – и чтоб никто, ни один человек…
– Ой, и верно, запереться! А то, правда, мешают – беда. А уж мне немного осталось. Ты знаешь: уж скоро… Да погоди, погоди же – куда ж ты?
В черном небе – все шире заря малиновой лентой. На дне синих ледяных пещер – алые огни, торопливая работа идет на дне – куют солнце. Розовеет снег, уходит вглубь мертвая синева, может быть, немного еще – и улыбнутся розовые губы, медленно поднимутся ресницы – и засияет лето…
Нет, не будет лета. Пелькины губы крепко сжаты, брови сурово столкнулись.
– Марей! Может, и ты пойдешь? Или, может, хочешь – я останусь? Ну, хочешь, не пойду?
Кортома вернулся из Норвегии, у Кортомы – вечеринка, как и всякий год.
– Нет уж, одна иди. Уж я лучше поработаю…
Пелька долго сидит на лавке – той самой – руки в коленях. Долго ходит по избе. Один раз что-то хрустнуло – может быть, впрочем, это хворостинка попала под ноги. Сняла платье с гвоздя, стала одеваться.
Было это – то самое зеленое платье. Кортома не забыл – привез. Вчера утром пришел со свертком Иван Скитский, сверток перевязан зеленой лентой.
– Это тебе от хозяина. Беспременно чтоб на вечеринку приходила. А насчет платья, сказал: твоя воля. Хочешь – наденешь, не хочешь – нет, это уже ты сама…
А из норки – из плечей – голова так и выныривает, глаза так и скачут – как неключимая сила, и поглаживает сверток ласковенько, и погладил бы Иван Скитский Пельку, погладил бы Марея: весело!
Пелька – в зеленом платье. В рыжих перепутанных волосах – сухой зеленый венок. Губы – сухие, сжаты так – еще немножко, и кровь брызнет; и все-таки губы дрожат.
– Марей!
– Что? Ага, оделась? Ой, и красива же ты, Пелька! Ну, ты чего же?
– Нет, я так. Так я иду.
– Эх, жалко, работа… Кабы не работа – я бы тоже – пожалуй… Да надо кончать, вот.
– Да, надо кончать.
У Кортомы вечеринка, как и всякий год. Хозяйка – нарядная, в розовом платье, в улыбке. Хозяин – в праздничном обряде: новые сапоги высокие – выше колен, синий вязаный тельник – и сверху фрак.
Хозяин нетерпеливо вытаскивает часы из заднего кармана фрака: на часы – на дверь – опять на часы.
– Да ты все ли ей сказал, как велел я? – сердито шепчет на ухо приказчику Ивану Скитскому.
– Да, Господи – да неуж я?..
И наконец: через дверь – морозное облако пара, и в белом облаке – зеленое платье.
Засияла широкоскулая медь, чавкнула, сплюснула мир: мой!
– Мое? Зеленое? Да умница же ты какая! Я ведь знал: ты умница, – только так ведь… Ох, хитрая!
И пусть он ведет обнявши, и пусть все видят – пусть…
– Ну что же, гостёчки, за стол? Все теперь в сборе?
На столе – свежина, калитки с пшеном, овыдники, заспенники, пироженники, белые головки, зеленые, красные. Хозяин засучил рукава фрака, чтоб ловчее было, налил и произнес тост, – согласно западноевропейским народам:
– Ну, ребята, за вас и за все ваше отродье!
И заработали гамкалы. Дым от трубок, морозный пар от неплотно припертой двери. В тумане – одни рты: чавкают, уминают; похрустывают на зубах кости. Рядом с хозяином, по правую руку – Пелька. Напротив, через стол, хозяйка – весело улыбается, не сводит глаз с зеленого платья, громадными глазами вбирает, всасывает всю ее: рыжие волосы, крепко сцепленные брови, стиснутые губы.
– Нет, материя-то какова – материю я тебе выбрал: чистый шелк! – Кортома поглаживает зеленую материю тут, там.
– Еще вина мне, еще лей!
– Ты умница, я знал – ты умница, больше так ведь…
Краснеют лица, подымается снизу темная земляная кровь. Подмигивают Пельке, подмигивают хозяину: ну и ходок! Женкам мешают пуговицы – расстегивают одну, другую, третью. По двое выходят освежаться за дверь.
– Ну что же, гостёчки, набузгались, а? Ну – плясать! Живо!
Пропал стол, стулья. Пустая середина. Из норки выскочил Иван Скитский – бубен в руках:
– Тим-та-а-ам! Тим-та-а-ам!
– И-эх! – вдруг выхватила бубен рыжая и пошла кругом. Глаза закрыла: белое бессонное солнце – белая ночь на лугу – белые дымные столбы от костров…
– И-ах! – еще отчаянней – до смерти закружиться, выкружить все из себя: ничего не было…
Грохают грубые сапоги об пол, по ветру бороды, фалды фрака… эх, гони – сто верст в час!
– А ты что же? – на лету крикнул Кортома хозяйке. – Сидишь одна: гага на яйцах!
Хозяйка медленно встала. Веселая улыбка между двух морщинок по углам губ. Замелькало в кругу ее розовое платье, завеяло – качнулось…
– Стой-стой-стой! Упала… да стой же!
Розовое платье опускалось на пол, таяло – и вот сейчас на полу будет только розовый комочек… Кортома подхватил, увел в соседнюю комнату:
– И вечно что-нибудь этакое! Уж не может! Ну чего – ну?
– Голубчик мой – это я так… Уморилась нынче очень – я сейчас… Ну, вот и ничего.
– Ты бы вот лучше наверх пошла: все ли там, как я велел – в конторе?
– Все как велел. Ты ничего, голубчик, иди в зал. Я сейчас…
Все уладилось. Хозяйка пришла, с веселой улыбкой наливает гостям шипучее. Хозяин под шумок куда-то пропал. Сквозь неплотно прикрытую дверь морозный пар. В розовом платье немного холодно – вздрагиваешь. Но это ничего – кто-нибудь войдет, прихлопнет поплотнее – и всё.
И наконец вошел хозяин, прихлопнул дверь. Должно быть, освежался: в горнице гвалт, дым как в бане-паруше. И не одному Кортоме невмоготу было: следом за ним раскрылась дверь, и вернулась рыжая в своем прекрасном зеленом платье.
Откуда-то из печки, как святочный бес-шиликун, вышарахнул приказчик Иван Скитский:
– С праздничком, хозяин! С праздничком, красавица! Магарыч с вашей милости!
Теперь Кортома где-то в стороне мирно попыхивает трубочкой, учительно поднят указательный палец. Возле Пельки приказчик Иван Скитский, вертится, щерит беззубые черные десны. Вытянул руку рожками – кызя-кызя! – защекотал козой бок Пельке, защекотал под грудью. Ну, что же: все равно.
– А я завтра все расскажу му-жу! А я завтра… шу-у… му-ужу… – шуршит шиликун в ухо.
И вдруг – будто этого только и надо Пельке: вдруг – губы у нее живые, на щеках румянец.
– Что ж, расскажи. Испугал!
Ла-адно! А у самой небось душа в пятки.
– Да уж так и быть: не скажу. Пойдешь со мной прогуляться?
– С тобой? Эй, хозяин! Скажи-ка этому, твоему, чтоб отзынул. Эй, хозяин, вина!
Изо всей мочи по небу кнутом – и кровавеет рубец: заря. Но ни звука, ни оха: все равно никто не услышит.
Всё еще во вчерашнем зеленом платье – Пелька у окна, молча, ни звука. Марей – далеко, чуть виден в светлом кругу под жестяной лампочкой. Торопится, потукивает молоточком – тукает, поет, несется сердце: завтра фонарь, завтра – вся жизнь новая…
– Ну что же, Пелька, как там вчера? – и уж забыл Марей, что спрашивал о чем-то, и ничего ему на свете, только – фонарь.
Все ярче рубец от кнута в небе. В плечах, в коленях – дрожь все горячее: пожалуй, вчера выбегала – остудилась, очень возможно.
– Эй, Марюха, оглох, что ли? Здравствуй, говорю. От хозяина моего – поклон со спасибом.
– Ага, Иван, здравствуй.
– Ну, а ты, красавица, как? Все на вчерашнем стоишь?
– На вчерашнем.
– Так-так-так… Ну что же, Марей, фонарь-то свой кончил?
– Кой-где пошабрить только – и завтра… Вот, ей-Богу, ничего мне на свете не надо, только бы завтра…
– Да уж я вижу: ничего не надо. Женку-то вот свою профонарил? Тю-тю, хезнула женка.
– Да нет – вон она у окошка.
– Эка, брат: это не твоя.
– Ох, чудак, ну тебя… Чья же – коли не моя?
У Ивана Скитского руки за спиной и пальцы вон этак вот, рожками – кызя-кызя – Пельке показывает. Молчит Пелька.
– Чья? А хозяина мово, господина Кортомы, со вчерашнего считается. Со ште-емпелем… Изо всей мочи кнутом… Ну, еще, ну?
– …Платье-то этакое – задарма думаешь? Эх, слепая макура!
Бросил шабрить Марей. Голова – белая, глаза изумленные, синие не макура – Степка, зуёк.
– Верно, Пелька?
– Верно.
Кровавеет рубец – сейчас брызнет. Сейчас кинется, вдарит, убьет. Милый, убей!
Синие, как у Степки, глаза – на Ивана, на Пельку, опять на Ивана. Иван щерится, у Пельки губы дрожат: может быть, сейчас улыбнется.
– А-а, ну вас: нашли время! Уж ты, Иван, шут известный: луканька хвостом. Ну тебя, недосуг, кончить надо к завтрему…
Неключимой силе не переступить светлого круга: прочны, прочнее камня светлые стены. Плюнул Иван Скитский, повернулся к двери.
В конце становища, на разулочье – пересмеиваются, перешептываются люди. Где-то тут Пелька. Вот их сейчас всех осияет – лица, улыбки, глаза – и все новые и по-новому все.
Пальцы трясутся, еле-еле Марей зажег спичку. Завизжали блоки, фонарь возносился вверх – и вверху, в самой сердцевине тьмы – над миром затеплел огонек. Вот только еще подкачать насосом – и тогда…
В темноте чуть-чуть. Красненьким дымком трубочка Кортомы. Не видно в темноте, как дрожат холодные маленькие руки у Кортомы в лапах.
– Ну, что же, красавица, по рукам? Значит, прямо отсюда – ко мне: а манатки твои потом перетащим.
– Не могу я ему сказать – как сказать? Вот если бы ты…
– У, за этим дело не станет. Так так, значит, а?
Насос хлюпал, хрипел. Огонек в фонаре силился, подскакивал и задыхался – но больше не рос. Это ничего: зато наверно – если поглядеть издали…
Но все то же издали: над подслепым маленьким огоньком и снизу и сверху – на тысячи верст – мерзлая тьма. И от огонька – будто еще кромешней, еще чернее.
В лихорадке Марей изо всех сил, отчаянно закачал насосом.
– Бр-рязг! – треск сверху. Огонек взметнулся, ослепил – на голову Марею какие-то верешки, оскрётки – и конец: тьма.
Невидимые в темноте – окружили, задергали, затуркали Марея.
– Дурачо-ок! С фонариком супротив ночи.
– Дурачо-ок! Над ним потешаются, он…
Белоголовый медведь встал на дыбы – и попер с ревом:
– Кортому… Где Кортома? А-а-а, тут? Ты зачем меня обманул? Ты мне зачем про фонарь? а? Ты – зачем, а?
– Легонько, брат, легонько. Ты ори любезно. Ну что же – фонарь? Таких твоих пяток – и довольно светло будет.
– Не надо мне довольно светло! Не желаю довольно светло! Уб-бью!
Как огонек – из всех сил взметнулся Марей – бррязг! и потух, и только мерзлая тысячеверстная тьма.
Из-за тысячи верст – голос Кортомы:
– …Жена твоя жить ко мне, по хозяйству… ну вообще. А если там насчет денег или материалов – так я не кто-нибудь, сам знаешь…
Пелька нагнулась, жадно заглядывает в лицо Марею: уж теперь… уж сейчас… Но Марей молчит.
– Вот и вся недолга. Ну, что же, красавица… да где же ты, эй?
Нету. Кортома один. Ну, до чего же взгальные женки эти – вот раскуси пойди.
Однажды – давно это было – все было давно… Однажды шел Марей, ружье было заряжено на медведя, пулей, и вдруг – гусь из-под ног. Стрельнул прямо в шею гусю, отстрелил голову напрочь. Головы нет – а с разлёту еще машет крыльями гусь, еще сажень пролетел и уж тут гокнулся оземь.
С разлёту – еще махал крыльями Марей, еще махала крыльями Пелька.
Лед растаял. Всё в серебре – море мурлыкало под солнцем. Неслышно заскользили паруса: время рыбачить. И рыбачили Пелька с Мареем, как все, но по-другому глядели в голубую глубь.
Лебеди прилетели, затрубили в печальные трубы; гуси закагакали на тихих озерах. Втроем бродили в лесу. Пелька, Марей и белая Мареева лайка. Но вежи не ставили, как в прошлом году: ночевали в избе.
Случалось – Марей где-нибудь впереди, Пелька идет сзади его, одна, подымет ружье и водит кругом. Никакой дичины и нет будто, а водит, берет на мушку. Нет, опустила.
– Не могу…
– Ты чего? – оглянется Марей.
– Нет, ничего. Я так.
Вдали залилась лайка. Пелька слышит – лайка крикнула на своем, лаячьем, языке: гуси! Надо идти…
Били гусей. Коптили полотки на зиму – будто и правда еще жить зиму. Рыбачили. С разлёту летели сажень.
Близко Спаса пошли медвежьи свадьбы. Ходили медведи парами, тройками. Потянулись из становища промышлять медведей.
– Надо и нам тоже… – Брови у Пельки крепко стиснуты. – Деньги-то все профонарили.
– Ну что же: по мне, хоть завтра,
– Я вчера одного встретила вовсе близко – где у нас вежа стояла. Да только ружье было с дробью.
– Ну что же: пули есть.
Встали на заре, раным-рано. Мох – седой: издалека уж дохнула неумолимая осень, первый зазимок. Деревья – червонные, розовые, золотые: осенний убор. У Пельки в рыжих волосах – зеленый можжевельный венок.
– На, зарядила…
И тяжелая же, должно быть, Мареева принаследная пищаль: дрожит у Пельки в руке, или так ослабела, извелась женка? Да, пожалуй, это.
Мареева кипенно-белая лайка путается у Пелькиных ног, поглядывает вверх умным глазом: «Я знаю». Пелька долго ведет с ней молчаливый разговор, поглаживает пушистую шею.
– Ну, будет… Вперед!
Примятый мох, щепки, зола. Да, тут вежа: давно.
– Марей!
– Ну?
– Вот уже… лайка, слышишь? Марей!
Раздвинулись, как занавес, зеленые сестры-сосны: поляна. В нос вдарило острым медвежьим духом: на поляне на дыбах стоял медведина и играючи отбрасывал лайку. Лайка совсем остервенела: кидается, воет, визжит.
– Марей – ты. Я потом… Ну – скорее…
Да, прошло время – не надеется на себя Пелька, руки дрожат, что поделать.
Неспешно Марей поставил свою пищаль на развилку, подпустил на десять шагов: с десяти шагов под лопатку – верное дело.
– Бух! – разошелся дымок – качнулся медведь – сейчас рухнет…
Но не рухнул: взвыл – и, огребая лапой больное место, прямо на них.
Что ж это: ведь с десяти шагов. Разве только дробь? Господи…
– Дробь… – кивнула ему Пелька. – А мое не заряжено.
Понял Марей всё. Вдруг – солнце – рыжее пятно – жить…
– Ложись! – крикнула Пелька. Не двигаться – медведь зароет, уйдет: мертвечины боится. Только не шевельнуться, не дышать…
Урча обнюхал медведь, толкнул Марея лапой: нет, неживые. И стал быстро забрасывать мягким мхом. Навалил могилу – большую. Отошел, поглядел.
Задыхаясь, двигается Пелька все теснее – губами в губы, как давно – в веже…
«Ишь ты, а еще шевелится мох-то?» – Медведь подошел, подвалил еще мху, накидал земли, сверху сам сел: зализывать рану. Кипенно-белая лайка остервенело визжит, цапает сзади, мешается.
Сердито давнул лайку лапой, сгреб ее с брюха – белую с красным, отшвырнул в куст. Серьезно, долго глядел вниз, на могилу.
Нет: мох не шевелится. Пожалуй, можно идти.
1918