…Какие-то сны с пламенем, с криками, выстрелами, какие-то руки хватают и не хотят отпустить. За плечо теребит беспощадно Лаврентий:
– Вставайте, вставайте! Флот уж близко совсем. Сейчас начнут – вот ей-богу!
Еще не уставшее от солнца утро. Темные полоски судов на горизонте. В бинокль ясно видно: три броненосца и миноноски. Идут сюда, на «Потемкина», развернутым фронтом.
Лука Петрович бегает по палубе, брызжет слюной, кричит на механика:
– Масло на топки, масло! Жгите – только скорэй! Скорэй – ч-чэрт вас…
Зашевелился и «Потемкин». Громыхает якорями. Какие-то медленные эволюции – и прямо на эскадру. За ним его миноноска.
Механик подымается на палубу и докладывает:
– Лука Петрович, пар уже готов.
– Слава тэ, Господи! Ну, полный ход: в Очаков.
Наша старая машина охает, скрипят мачты, на палубе что-то дребезжит, гоним вовсю. Впереди севастопольская эскадра, сзади «Потемкин», а мы – между ними. Успеем проскочить, пока они не откроют огня – или не успеем?
Эскадра флагами сигналит что-то «Потемкину». «Потемкин» поднимает красный боевой флаг и дает полный ход – за ним миноноска. Ну, сейчас…
– Ходу, ходу… ч-чэрт! – кричит Лука Петрович в машину.
Но кочегары и так уже выбиваются из сил, котлы грозно гудят, машина охает.
И вдруг видим, что наступающая на «Потемкина» эскадра из трех броненосцев и миноносцев – медленно поворачивается и уходит назад, без единого выстрела.
– Вот так здорово! Вот так фунт… Урра! – орет бойкий матрос с серьгой.
– Ура-а! – подхватывают матросы.
– Урр… – открывает рот Лука Петрович – и, спохватившись, захлопывает. Надев на себя сердитое лицо, он кричит вниз, команде: – Ну, чего, чего? Нэ орать!
Все меньше и прозрачней белый корпус «Потемкина»: он идет обратно в Одессу, мы уходим от Одессы.
Очаков. Желтовато-белые домики на высоком берегу. Вдали батареи. Очаков – на осадном положении, на берег сойти нельзя. Солнце пристальное, ошалелое, поливает нас сверху. Целый день погромыхивают, палят очаковские пушки – упражняются на всякий случай: а вдруг вздумает «Потемкин» сюда нагрянуть? Кто знает?
Ночь еще тише, еще теплей, чем в Одессе. Там, далеко, на горизонте – прыгают холодные лучи прожектора на «Потемкине»: их видно и здесь.
Что там – в Одессе? Гадаем, томимся. Вспоминаем об этих трех днях, прожитых рядом с «Потемкиным».
– …Впрочем, если бы стреляли – так здесь было бы слышно, – говорит старший помощник.
Здесь он разговорчив и весел: на него хорошо действуют очаковские батареи.
На следующий день к вечеру пришло еще несколько убежавших из Одессы пароходов. Мы снарядили шлюпку, поехали за новостями.
– Опять, – рассказывали, – эскадра приходила. Фронтом наступали, а «Потемкин» так ловко, как-то промеж их влез, что с обоих бортов по ним мог палить.
Ушли. А с «Потемкиным» еще новый остался – «Георгий Победоносец».
Еще две ночи на горизонте – далекое белое сияние прожектора с «Потемкина». На третью ночь горизонт был холоден и пуст.
Утром судно привезло из Одессы новую весть: «Потемкин» ушел.
– Куда ушел?
– Неизвестно.
Неизвестно: может быть, и в Очаков. Да, да – отчего же не в Очаков? Кто-то рассказывал: в Одессе-де слышал еще – что «Потемкин» обязательно Очаков разнести хотел.
Батареи на берегу заработали еще усерднее. Вечером выслали на рейд сторожевые суда. Но и эта ночь – ленивая и тихая, как вчера. Никого.
Утро. Душистый с берега ветерок с запахом степных трав. Веселая стая белых бабочек-парусов: вышли рыбаки в море.
Прыгает, ухает на волнах шлюпка. Двое гребцов в рубахах. Пристают к нам.
– Телеграмма! Телеграмма из Одессы… – У нас столпились, слушают, ждут. – «“Потемкин” ушел Румынию. Одессе спокойно».
– В Румы-ынию! – протянул разочарованно бойкий матрос с серьгой в ухе. Закурил трубочку, сплюнул.
1913
Поехал Пётра сено косить – поехал через лес. По лесной дороге – хорошо, мягко, колеса шепотом говорят. А дух-то зеленый, листвяной, настоистый – дух-то какой: дыхнешь – и двадцать годов сразу с плеч долой, проседи в голове – как не бывало.
Все бы хорошо, да на опушке повстречал Пётра отца Федота: не миновать теперь худа. И впрямь: доехал до лесного колодца, стало быть, с полдороги уж проехал, поглядел – ан оселка-то и нету, оселок-то дома остался. Ах ты, батюшки! Что ж теперь, не иначе как домой вертаться: чем без оселка-то косу точить? Вот он, Федот долгогривый, вот он: полдня косьбы теперь не считай…
Повернул назад Пётра. Ехал – и уж ни духу зеленого, ни солнца сквозь рядно листьев не чуял: обида ему застила.
Увязал лошадь у ворот, пошел во двор оселок искать. И вот где – в закуте нашел – ну, скажи ты, пожалуйста.
В закуте – коровенка комолая стоит привязана, и под ней подойник на боку валяется: начали, видно, доить – и ушли, а корова-то задней ногой брыкнула и свалила.
– Эка порядки, эка порядки! Надо вот Афимью пойтить пробрать хорошенько, небось в другой раз не будет…
Пошел Пётра в избу. Что за притча: и тут бабы нету. Васятка двухгодовалый – вылитая мать, Катерина-покойница, – Васятка один на полу сидит и слюни пускает.
Над кроватью кумачовый полог колыхнулся. «Уж не там ли? Да зачем бы ей, днем-то?»
Отвернул полог Пётра – и обмер: Афимья на кровати расхристанная вся лежит, а сосед, Ванька Селифонтов…
А сосед – и очухаться Пётра не успел – метнулся, нырнул мимо ног – и поминай, как звали.
Стал Пётра белый, как мел.
– Я ль тебя, Афимья, не любил да не холил? А ты…
Вскочила Афимья, крикнула – за всю свою с Пётрой жизнь в первый раз – крикнула:
– Да на какой ты мне ляд с любовью нужён-то, родимец старый? Ребят, что ли, я от тебя родила? Другой год с тобой горе мыкаю… Ты думал…
Шея у Петры – морщинами темными вся исстегана – кровью налилась, стала страшная. Сгреб Пётра за косы бабу свою – и зачал учить.
Афимья-то в голос сперва кричала, а то уж стала хрипом хрипеть. А Пётра все возил ее по полу. И угораздило как-то его, приложил Афимью об угол – об печку головой, она и затихла. Тут только Пётра стал: «Подохнет еще…» Бросил Афимью, пошел к двери. Васятка двухгодовалый с полу к отцу тянулся, слюни пускал…
Уж и косил нынче Пётра: так молоньей коса и блескала, так ничком трава наземь и падала.
И пошло с того проклятого дня, и пошло. И что ни дальше – то все пуще лютовал Пётра. Только вот и дал Афимье передохнуть малость, когда пришло время хлеб убирать. Хлеб-то, ведь он какой: надо всем владеет. Хлеб убирать – так тут уж работай, пустяками не моги заниматься.
И ходит Афимья по полосе, снопы вяжет, рада-радешенька. Рожь золотая, и солнце – золотое. И все горячеет золото, и все калится. Во рту земля, сухая, полынная. Испить бы, жбанчик-то вон – под телегой стоит. Да идти туда мимо Пётры – уж лучше как-нибудь так. И идет полосой Афимья, следом за Пётрой, снопы вяжет. Едучий горький пот лезет в глаза, точит слезы.
Работали две недели – и две недели Пётра пальцем Афимью не тронул. А убрали хлеб – и в ту пору ж, в воскресенье, напился Пётра после обеда и опять Афимью измутыскал до полусмерти. В понедельник опохмелился – и опять…
Пошла Афимья к соседке Петровне за советом: чем бы лютого мужа унять? Да нет ничего такого. Только и присоветовала Петровна – попытать трем угодникам молиться, жен покровителям. И молилась Афимья Гурью, Самону да Авиву, вот как молилась – лбом об земь стукалась. А толку нет: все так же Пётрова рука тяжела.
Только и есть одно-разъединое утешенье Афимье: к Иванюшеньке милому сбегать. Пьяный-то сон что мертвый. Захрапит Пётра – и без страху можно Афимье бежать к Селифонтовым. Там за овином, под старой лозинкой, Иванюша давно сидит, ждет уж час битый.
– Иванюша, родненький, светик мой! Иванюша, да как же мне быть, горемычной?
И не знает Иванюша, молчит, не придумает, чем Афимью утешить. Правда ведь: от живого мужа – куда же уйдешь?
– Иванюша, милый, ведь забьет меня Пётра. Ведь в гроб вколотит, как Катерину свою вколотил…
Бабьи слезы – что дождь летний: приголубил, пригрел пожарче – и высохли.
За полночь сидит с Иванюшей Афимья щека к щеке под старой лозинкой. Месяц выплыл седой. Трясется, шамкает, шепчет, как знахарь, – и снимает своим наговором все озлобы, все горя, все болячки.
Терпела, все – терпела и молчала Афимья. Ни на Бога не роптала, ни на родителей, что силком за Пётру за вдового ее выдали. Сызмальства Афимья послушлива была, в терпеньи выросла.
На одном только Афимья и срывала зло: на Васятке. Как ни подвернется ей под руку – все норовит подзашлычину ему дать, а то и веником настегать.
Васятка… Васятка – еще несмышлёныш, что ей такого он сделал? А вот то, что не ее он, не Афимьин, а Пётрово отродье – Пётры и покойницы его Катьки. Господи, да, может, и Пётру-то самого Афимья за то невзлюбила, что младенчика он с ней не прижил? Может, и с Иванюшей от этого самого связалась, на такое пошла? Вед Афимья баба молодая, сытая, крепкая: как ребенка не зажелать? Ведь чрево у ней – как земля пересохшая – дождя ждет, чтобы родить. Ведь груди – как почки о весеннюю пору – налились, набухли, ждут расцвести, ждут сладкое молоко точить. И есть ли что слаще в бабьем житье, как не это вот: всю себя расточать, кровью-молоком исходить, выносить, выкормить дите первенькое?
И вот так случилось, что понесла Афимья от Иванюши милого, родименького, от любименького понесла.
Неделю Афимья все не верила, другую, месяц. Но и через месяц – все то же: замкнулось чрево, берегло в себе… И поверила, бухнула Афимья земной поклон Богородице:
– Матушка Пресвятая, да спасибо ж тебе, что надо мной смилосердилась – над поганкой, над грешницей…
Глаза у Богородицы были ласковые, Афимья сказала ей:
– Матушка ты милая. Ведь и ты вот ждала же младенчика, радовалась, знаешь ведь? Ох, до чего хорошо!
Стала Афимья – со стороны поглядеть, как порченая. То ничего все – ходит и ходит, дела свои бабьи правит, а то вдруг станет, как столб, как урытая – так и стоит.
Стоит и опять, в какой раз уж, спрашивает себя:
– Господи, да неужто ж взаправду – младенчик будет, – Господи? Как Иванюшенька – только махонький, крупитешный… И такие же волосики медвяные – желтые будут? В рубашке кумачовой без пояса по двору будет гонять, кликать будет: мам, а мам… Господи, ведь сосать будет, вот тут вот, вот тут…
Бережливо ходила Афимья по улице, как с махоткой, полной молока до краев: как бы не сплеснуть. И глаза – бывало-то бойкие да веселые, огонь черный. А теперь – остановились, как вот маятник у часов: не для ча больше часам ходить-маяться. Остановились – и внутрь глядят, и туманной пеленой от белого света закрылись.
– Афимьюшка-голубушка, – соседки смотрят на нее, – и чтой-то, матушка, глаза у тебя нехороши больно стали? Ай неможется? Ай изверг вконец забил? Ай уж ты – тьфу-тьфу, чтоб не накликать! – ай уж тяжела ты? Ведь муж-то тебя и совсем прикончит…
– И то будто, бабоньки, тяжела, – и сияет Афимья, и расплывается.
– Чего ж ты, дурья голова, рада? А? Хошь, мы тя к бабушке Агафье предоставим, она те веретенцем живо поправит…
И слышать Афимья не хотела о чем-нибудь этаком.
Стала Афимья от тяжелой работы бегать. Полов не мыла, к управителю звали картошку копать – отбоярилась: оборони, Господи – не загубить бы его-то… Только вот и пошла Афимья – к попу яблоки сбирать перед третьим Спасом.
Яблок у попа в саду – сила: боровинка, шелковка, грушовка, коричное, скрижапель. Тяжелые деревья стоят, плодные, нагнулись и дух от яблок по саду идет – праздничный, сладкий.
От девок Афимья в сторонку ушла: ну их, ни точить языки, ни песни с ними играть – неохота. Одной бы побыть – да и не одной, а вдвоем…
А девки-то поют, девки – в верхи серебром забираются, поют песню про старого мужа, неудалого:
Во какая бородишша —
Не пускае на гульбишша…
«…И ладно. И ничего мне такого теперь и не надобно. Буду дите миловать. Пущай тогда бьет мужик, пущай – что хочет: только бы теперь Господь дал уберечься от Петры».
Набрала Афимья в фартук кучу яблок, нагнулась в корзину их ссыпать – да вдруг так и ахнула: оторвалось в животе что-то. Господи помилуй!.. Бросила яблоки, выпрямилась, прислушалась внутрь – и услыхала, будто вот повернулось там что-то, толкнуло легонечко так, ласково, мягко.
Брызнули у Афимьи слезы из глаз – как дождь давно жданный летний. Брызнули – и высохли в ту пору ж, радость высушила.
Подняла Афимья с земли изжелта-румяную шелковку, укусила своими сахарными крепкими зубами, разжевала сладкую ядовитую мякоть – глотнула, вместе со слезами с последними:
– На тебе, миленький, родименький, на, желанненький, на, поешь… – И еще, и еще кормила его – махонького, милого, кормила шелковкой-яблоком и вслух с ним разговаривала.
Услыхали девки, подошли к ней, окружили Афимью кругом – как цветы: желтые, красные, синие.
– Афимья-а-а? Ай ты спятила, с собой-то гуторишь?
– И то, милые мои, и то – спятила…
На Воздвиженье продал Пётра в городе хлеб. И по хорошей цене продал, что Бога гневить. А до тех пор денег было – хоть бы грош ломаный. Не то чтобы что – а даже водки выпить было не на что. А как же без водки горе свое избыть?
Продал Пётра хлеб, купил баранинки на засол – пора уж, купил селитры да соли, купил две кадушечки новых, было бы в чем солонину готовить. И купил, по привычке, гостинец: арбуз да кренделей фунт сдобных. Купил и встренулся:
– Кому ж это я гостинцы-то? Афимке треклятой? Эх! – махнул рукой и поехал и всю дорогу думу тяжелую думал.
Приехал на село Пётра и первым делом зашел к куму Терентьичу в лавку – рюмочку пропустить, хоть одну. Одна – а потом: человек без двух ног не ходит. А потом: троица, а потом: дом об четырех углах строится, а потом: кто ж без пяти пальцев на руке? А потом: крест наш православный – об шести концах, а потом…
К вечеру на Здвиженьев день все село пьяно-распьяно. Да и как же: престол ведь Здвиженье-то. Ночь темная, непроглядная, и ходят во тьме, песни горланят. Налезают на камни, друг на дружку, дубасят с пьяных глаз до смерти, бунтуют до самой до глухой до полночи. А к полночи расползаются, как просыпанные раки, во все стороны, ползут и бормочут, невидные в темноте.
Уж и первые петухи пропели, а все Пётры нету. Сморило Афимью. Так, на лавке сидя, и заснула. И во сне – все груди свои чуяла, рукой трогала их: полны ли, до краев ли? Стыдилась – и протягивала, улыбаючись, жмурясь:
– На, возьми, на, возьми, махонький, на, пососи, ах ты мой…
И уж так ей было сладко, так сладко – прямо дух захватывало. И уж так-то просыпаться не хотелось: ведь еще молочка он хочет, ишь-ишь… Еле уж еле – глаза раскрыла.
Раскрыла – и канула: стоит над ней Пётра пьяный да страшный и рубелем замахнулся. Вскочила Афимья с ногами на лавку – как от воды, будто вот вода подступила. В угол у печки забилась, заслонила руками живот:
– Петрушка, погоди, ради Господа, не губи, младенчика не губи – Петрушка, тяжела ведь я, вот те крест святой!
Должно быть – протрезвился тут Пётра, понял – должно быть: услыхала Афимья, как он зубами скрипнул. И уж толком не помнила, что дальше и было.
Слышала Афимья чей-то визг и вой – и подумала: «Да, Господи, неуж это я так?» Увидала потом над собою Пётров сапог, весь в грязи: «Что ж это, я – на полу или он на лавку взлез?»
А как попал ей Пётра в живот – свету невзвидела: ухнуло все, пропало – и Пётра, и изба, и ночь.
Очнулась Афимья – глядь, под святыми она лежит, в красном углу, ни рукой, ни ногой шевельнуть.
– Ай уж померла я, Господи-батюшка?
Нет: поглядела – у печурки чтой-то сушит соседка, Петровна. Кликнула ее Афимья:
– Петровна?
– А? Ай ты уж в память пришла? Ну, слава те, Господи. А уж мы и живой тебя видеть не гадали – не чаяли, пра-а…
– Петровнушка, что я, уж скажи по правде?
– Да что греха таить, милая: скинула. А младенчик-то какой: жалости подобно. Уж мальчик – видать, только вот что ноготков еще нету, да глазки слепые, щенячьи…
Вспрянула с лавки Афимья, взвыла – не своим, бабьим, а звериным голосом. И из чрева, пустого, как побитое градом поле накануне покоса – хлынула из чрева кровь. И родилась с кровью нестерпимая против Пётры-погубителя злоба.
– Всё бы простила ему, все тиранства, все измывы, а ребеночка, а мла-ден-чи-ка-а-а…
Хлопотала Петровна, холодной водой кровь унимала.
– Плачь, милая, плачь, родная, полегшает. А идол-то твой укатил в город, авось-либо вернется не скоро.
Но не легче было от слез Афимье: как смола в огонь, капали слезы – и еще пуще бушевало в ней полымя злое.
На четвертый день встала Афимья: дела-то не ждут ведь, Васятка инда охрип от крику голодного, надо ему глотку-то чем-да-нибудь заткнуть. Ходит Афимья по избе – и за стены держится: от прежней силы румяной ни звания не осталось, только одни глаза полыхают.
На четвертый же день к вечеру возвернулся и Пётра домой. В кабаке царевом сапоги оставил, и пинжак, и картуз новый – без всего пришел. Ввалился в дверь, о порог запнулся, упал – и захрапел мертвым сном, слова не молвив.
Постригся Пётра в городе. Явственно увидала Афимья – навек запомнила: на затылке волосы ровнехонько, как по линейке, подрезаны, и под ними – шея, багровая, вся накрест исстегана морщинами.
Увидала Афимья, всполыхнуло в ней всё, земля ходуном пошла. Стоит и глядит неотрывно: волосы как по линейке, и морщины накрест – стоит и глядит, как цепью прикована.
И все так же, глаз не отрывая от шеи, протянула Афимья руку за топором – тут он, всегда, у дверей, к косяку прислонён стоял.
Подняла топор – знать, враг укрепил ей руку – ахнула Пётру со всего плеча. Метила в шею, в морщины накрест, да промахнула: угодила в висок. Хряснула кость, затряслись избяные стены, потемнело у Афимьи в глазах, сронила топор.
Как лежал – не копнулся Пётра, готов: висок место нежное.
И потухло в Афимье все полымя – вся потухла. Как впотьмах шарила – думала:
«Ну, вот и – вот и… Куда же? На гумне? В погребицу?»
Зачерпнула в кадушке воды, выпила полный корец. Положила крест: «Владычица, помоги» – и взялась за Пётру, за босые ноги, еще теплые. Потянула – ни с места: как свинцом налитой лежит. «Господи, что ж это?» Еще раз взялась, изо всех сил – и опять ни на волос не сдвинула, лежит Пётра, как урытый.
Обуял тут страх Афимью, в жар ударило. Бежать надо, бежать сломя голову. А не может через Пётру переступить. Как в лихоманке трясется – стоит, и нету сил один шаг этот сделать.
Вылезла Афимья в окно, помчалась к Селифонтовым. Спал всегда Иванюша в сарайчике на дворе, авось там и нынче. Кликнула тихонько – и уж тут как тут Иванюша: чуток он на Афимьин голос.
Вышел Иванюша, теплый от сна, протянул к Афимьюшке к милой руки – да и назад отскочил: «Не та, не прежняя, не Афимья это…»
– Да что ты, Афимьюшка, что ты, что?
Хлипнула Афимья – выплакать бы все Иванюшеньке, а губы-то сухие, а глаза сухие, а слез – нету…
– Убила. Убила, порешила Пётру – за младенчика за твово. Как свинцом налитой… Не могу я – лежит. Страшно мне, пойдем ты со мной.
Пошли. Влезли в окно, как воры. Тихо в избе: чуть-чуть носом посвистывает Васятка на печи. Пётра – молча лежит, лампочка-коптилка глядит туманно. Взял Иванюша Афимью за руку – и затрясла его трясовица Афимьина: стоят и трясутся.
Взяли за ноги – за руки, понесли. Спотыкались в огороде на грядках. Брехнули раз – и стихли собаки. И опять все хорошо, все тихо.
Только вот месяц проклятый – глядит и глядит, и светит, и все тянет оглянуться, глянуть ему прямо в лицо.
– Не могу я больше, ох, не могу! – отпустила ношу Афимья, и шмякнулось тело наземь, на грядки, как мешок.
Стал Иванюша копать яму, тут же, на соседском Петровнином огороде, а Афимья все торопила:
– Да скорей ты, скорей – не могу я…
Через пень-колоду ровнял Иванюша землю, вершка на три каких-нибудь Пётру землей принакрыл. А все месяц, а все месяц проклятый: сзади стоит – и глядит насквозь.
Сентябрь уж к концу идет. Поля – неуютные, пустые, стриженые. По воздуху летят паутинки: вокруг кого обовьются, тому и помирать скоро. По времени-то пора бы уж и утренникам, и ветрам прохладным, и серым облачкам слезливым. А тут, как нарочно, как на смех – жарынь пошла. До того дошло дело – ребятенки в речку Ворону полезли, второй раз купаться начали, вот до чего тепло.
«Ох, пропадет, пропадет баранина по такой жаре, видно – надо солить взяться».
Хоть и не до солонины совсем Афимье, а дело такое, что не ждет. Принесла баранину с погреба, порубила на куски топором – тем самым, клала в кадушку, что Пётра к Воздвиженью привез, посыпала селитрой толченой да солью.
А изба уж опять полным-полна любопытных кумушек, все вокруг да около Афимьи кружатся, с расспросцами да с подходцами. Как это такое, в сам-деле? Пропал человек – и ни слуху ни духу. Чай, не иголка…
– А как же, кума, без мужика теперича будешь жить? С душевым-то мекаешь как? Арендателю?
– Надо быть – арендателю.
– Н-да… Ну, а это самое… В город-то Пётра уезжал – нюжли ж ни полслова не молвил, так вот и провалился?
Ходят, нюхают кумы по избе. Пощупали шаль Афимьину. Покопали в золе на загнетке. Отколупнули корку от ковриги.
– Афимьюшка-а, смазка-то у тебя пеклеванная, что ль? Корка-то дюже бела?
И от смазки пеклеванной, от хлеба – к Пётре опять. Да за дорого ли хлеб-то продал, да много ли денег с собой привез? Да…
Извели, как есть – извели Афимью. И что им тут надобно, и чего вынюхивают? Еле их проводила.
Проводила – кадушки с солониной в погребицу поставила, гнетком пригнела. Из погребицы темной да прохладной вышла на двор – жара-то в голову так и вдарила.
И дымком закурилась – закружилась несуразная мысль:
«Жара… От жары Пётра дух пустит… Учуют, узнают, разроют…»
Поглядела Афимья туда, где желтел бурьян огородный, нюхнула, и чудится: уж есть душок, есть – да тошный, да мутный.
Вернулась в избу. Ходила, дела правила, и ничего как будто. А в голове, внутри, стали все колеса: зацепились вот за одну непроворотную мысль и стали.
Ничего в этот день не ела Афимья: все притчился дух тот – тошный и сладкий. И всю ночь не сомкнула глаз. «Да попритчилось, может? Ничего, в самом-то деле, и нету?» И опять побежит из избы, и стоит на крыльце белой тенью, и нюхает. Пес на рыскале мечется, воет, морду поднял кверху. А оттуда – ущербленным, прищуренным зраком глядит, ухмыляется месяц-ведун.
Наутро Афимья пошла к Селифонтовым, Иванюшу выждала. Подошла к нему, голову подняла, понюхала:
– Чуешь, Иванюша, дух-то пошел, чуешь – от Пётры?
– Что ты, Христос с тобой, Афимья! Да и далеко отсюдова огород Петровнин, ничего не учуешь.
– Эх… А она вот чует, собака-то… Ну вот – ну теперь? Нет, надобно Пётру инако спрятать, так оставить нельзя.
– Да никак ты рехнулась, Афимья? Мысленно ли дело – покойника вырывать? Уходи, у-хо-ди, боюсь я тебя…
Не хочет – так не хочет, теперь все равно Афимье: как деревянная стала, как дерево безлистное, обуглела вся душа.
Перед паужном подкатил к Афимьину двору тарантас парой, и вылезли: барин городской какой-то и сам становой. Ни заторопилась, ни тебе испугалась Афимья. Деревянно-покорно ходила, куда водили ее господа. Отвечала, раскрывала сундуки приданые, отпирала закуты, чуланы, подклетья. А сама все нюхала тошный, сладкий дух с Петровнина огорода – и дивилась:
«Да что ж они – обезносели все, не чуют-то?»
Уехали, не учуяли. Затихла всполошенная улица. Полегла на дороге пыль. Замигали подслепо-покорно деревенские огоньки. Глянул месяц – и еще больше прищурен был нынче, еще хитрее подмаргивал тусклый его зрак.
Все равно Афимье. Ничего не боялась, совсем как деревянная. С железной скребкой одна пошла на петровнин огород. Вырыла Пётру – кумачовая рубаха его от земли замокла, стала черная-пречерная. Откуда сил взялось, дотащила до своего двора, сволокла Пётру в овин.
Засветила фонарь, опустилась в погребицу. Вывалила наземь солонину из кадушек – уж и жалко было своими руками добро губить! – накрыла солонину веретьем.
Вернулась в овин с фонарем и с топором, с тем самым. Неторопливо, спокойно, без единой дрожи, как во сне, разрубила Пётру на куски. Перетаскала в погребицу, уложила в кадушки, пересыпала солью с селитрой, гнетком пригнела: солонина.
Проспала Афимья всю ночь без просыпу: уж не притчился дух тот проклятый.
Глотка у Васятки распухла, по телу по всему сыпь рассыпалась. Двои сутки надрывался он, без отдыха на печи кричал. А Афимья – как не слыхала. Сунет ему чашку с хлёбовом либо воды корец – и сидит опять на лавке, час и другой, как очумелая, без дела, без мысли единой.
На третий день у Васятки не хватило уж крику, стал он щенячьим жалостным писком пищать. Пронял этот писк Афимью. Кинулась на печь, нагнулась:
«Мертвенький мой – щеночком вот так же пищал бы. Ножками бы вот так брыкал, и морденка бы от слез чумазая…»
Всю ночь так просидела, нагнувшись. Но не над Васяткой сидела – над тем, над своим, над первеньким – сидела, исходила тоской, а слез все не было, а глаза – сухие, а губы – сухие.
Был ночью туман, и встало солнце красное, тусклое. Вздрогнула Афимья, отвернулась от окна.
Услыхала: колокол сквозь туман. Вспомнила: воскресенье ведь. Хотела было руку поднять да крест на себя наложить – сил не хватило.
От обедни заглянула к Афимье соседка – Петровушка.
После церкви – она строгая, ладаном пахнет легонько, лик темный – морщин щепоть.
Шевельнулась было ей навстречу Афимья – да не всталось. Плеснула руками Петровна – уложила лежать Афимью:
– Поглядела бы, какая ты есть-то, матушка: краше в гроб кладут. Лежи, лежи, не бойчись. Я все тебе справлю.
Искупала Петровна Васятку, печь истопила, пошла в погребицу: надо для-ради воскресенья щи наварные, с убоиной, сделать.
Лежит Афимья, глядит на Петровну.
«Кто я ей? Никто. А вот ведь пришла, дом свой бросила, ходит, хлопочет…»
Глядит Афимья на проворные Петровнины руки, на чашку расписную с рубленой капустой, на добрый кусок солонины.
И вдруг – узнала Афимья… Задохнулась – рот раскрыт, как у вынутой рыбы – сказать – а не может.
– Пё-Пётра… – поднялась на локте, вперилась, остолбенела.
– Куролесишь ты, баба, погляжу я. Ну чего – Пётра? Кончился Пётра – и весь тут сказ. Чего с ума-то сходить? Иль дюже сладок он тебе был?
– Погляди… Петровна, Господи… В погребице-то… Погляди… пропала я…
Повалилась Афимья и глаза замкнула, чтобы не видеть – чтобы только не видеть.
Пошла Петровна ворчливо: эх, и что за народ нонче пошел никудышный, распустёхи, замуздать себя не хотят.
Спустилась в черную яму погребицы. Минуточку малую пробыла там Петровна – и выскочила, как угорелая, ужахнулась, увидала там…
– Господи Исусе! С нами крестная сила, да что ж это такое?
Трижды перекрестилась: уж не наважденье ли? Нет, вот и руки еще все в рассоле…
А в избу Петровна вошла уж такая, какая и была: степенная, строгая, разве только руки чуть приметно дрожали.
Села на лавку в изголовье у Афимьи, рукою прикрыла ей глаза, стала гладить ей волосы – неприбранные.
– Ах, Афимьюшка, ах, сердешная…
И все пуще мелкой треской тряслась Афимья у ней под рукой.
– Эх, Афимьюшка, девонька, вот она жисть-то наша какая. Эх, Афимьюшка, болезная…
И полились в три ручья слезы у Афимьи: как лед вот тронулся, как половодье. Сломался лед – и все, как на духу, рассказала Афимья. И как младенчика хотела всей душой, и как у порога топор взяла, и как была шея Пётрова с морщинами накрест. И как ей попритчился тошный тот дух. И всякое слово обмывала Афимья горючей слезой.
Покачала Петровна темным ликом, раскрыла щепоть морщин.
– Эх ты, неразумная! Людей боялась… Людей-то, чего их бояться: себя страшно. Так ведь, а?
Долго толковала Петровна с Афимьей – и оттаяла Афимья, отошла.
С понедельника осень началась, заслезил дождичек меленький. Ничего-о, пущай слезит: зато зеленя хорошо взойдут. И смирно, терпеливо стоят у ворот Афимьиных, мокнут понятые, бабы в кацавейках со всего села, старики с посохами.
Вышла из избы Афимья – Петровниным черным платком покрыта, у самой-то цветные все были. Низко насунут черный платок, глаз не видать, только губы одни крепко сжаты.
Не Афимья это, нет. Но уж так-то всем знато и ведано это лицо, и глаза в тенях, и сжатые губы. Но где? Во сне ли, привиделось? Нет. Уж не там ли, не в церкви ли, видели на стене тот женский скорбящий лик?
И все, как один, стар и млад – отдали последний поклон Афимье. И все, как один, сказали:
– Прощай, Афимьюшка. Бог те простит.
1913