
Полная версия:
Евгений Григорьевич Толмачёв Отпуск на грани
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
– Не увлекайся…
В свободное время Ковалёв увлекался резьбой по дереву.
– А бабу голую вырезать сможешь? – заинтересованно спросил Васьков.
– Да запросто.
– А мужика?
Он много чего выдумывал. Например, во время сессии перестал подавать руку в знак приветствия. Рукопожатие заменил на манерную имитацию поцелуев в щёчку, примерно таких, какими приветствуют друг друга женоподобные завсегдатаи ночных клубов. Экзамены и зачёты дались ему непросто, но без долгов.
Я знал, что Васьков вовсе не тот, кем стремится казаться. Он с родителями жил на Гринёвке, в районе, куда лучше не соваться после того, когда солнце скроется в кровавом шраме горизонта. Я знал, что Колька пусть и недолго, но занимался боксом в одном из подвальных залов, где резко пахнет потом, старыми резиновыми матами, и слышатся звуки ударов по тяжело повисшим грушам. Зачем ему были нужны эти скабрёзные шуточки? Зачем он покрывал себя коростой самоуничижительного паясничества? Было ли это лекарством от переживаний? Бог его знает. Я и до сих пор не в курсе, что наговорил самозабвенно стебающему самого себя Васькову циничный Морлов одним зимним вечером у себя на квартире.
– …что это Морлова в универе не видно? – спросил я Васькова на перемене.
– Ты знаешь, позавчера он на меня такое сказал, что я не выдержал – «прописал» ему двойку в голову, он и ушёл в клумбу…
В одну из учебных суббот, после окончания последней пары он позвал меня сходить за компанию в магазин спортивных товаров – нужно было купить вратарские перчатки. По пути мы разговорились по душам. Васьков обнаружил зрелый взгляд на жизнь, и тогда я полностью убедился, что он вовсе не поверхностный хохмач. Мы сошлись на том, что, пожалуй, самое безнадёжное в жизни, безнадёжное, как крышка гроба, – это «никогда»…
– В прошлом месяце с моим дедом случился инсульт, теперь он никогда не сходит со мной на футбол, а скоро «Спартак» приедет… – сказал Васьков, и глаза его заблестели.
Но всё же мы знали больше, чем понимали…
В группе тележурналистики учился коренастый парень, которого я прозвал Амбалом. Он с увлечением во время лекций рисовал что-то на купюрах. Однажды сев со мной рядом, он запустил мясистую пятерню в карман пиджака со стразами и выгреб на стол содержимое – студенческий, зажигалку и презерватив.
– Набор студента, – шепнул Амбал.
Удивительно, но этот Амбал соображал в математике. Он часто сокрушался:
– Какого я на этот журфак попёрся!? Проходил бы сейчас матрицы…
Амбал колебался – то ли стать телеоператором, то ли идти в точные науки. В следующем семестре он перевёлся на физмат. Владимир Владимирович по неизвестной причине взял гелиевую ручку и, крадучись, спустился во мрачный гардероб. На бежевой куртке Амбала он старательно вывел несколько глубоко оскорбительных слов. Однако всегда найдётся тот, кто что-то да видел. После занятий рассерженный Амбал «прописал» Морлову, который пытался, активно жестикулируя, оправдаться, прямой в челюсть.
…Занятия у меня закончились позже, чем у соседей. Подходя к секции, я сразу уловил недоброе. В воздухе пахло вакханалией. Дверь в комнату была приоткрыта, слышался смех, громкие разговоры. За столом у окна, касаясь друг друга плечами, Данила и Рома резались в наушниках в «Контру» по сетке. Комнату заполонили «кенты» Андрюши, пили пиво, на полу серебрилась чешуя солёной рыбы, пахло солёным. Складывалось впечатление, что к нам в комнату ввалилась рыболовецкая артель и чистит, вспарывает сельдяные брюха. Сам же Андрюша восседал по-турецки на кровати в новёхоньком пуховике, в очках и оживлённо рассказывал, как смотался в Харьков.
– Опа, опа! – весело вскрикивал Андрюша, накидывая на низколобую голову капюшон, отороченный рыжим мехом.
Он схватил нож и навесу стал резать напополам бронзового леща. Пиво пенилось в пластиковых стаканах.
Мне даже негде было встать, но к счастью, вскоре гомонящей гурьбой гости, а с ними и Андрюша, повалили из комнаты. Лавина двинулась дальше по общаге.
Данила и Рома оставили игру, и мы по странному течению мыслей, как сговорившись, стали обсуждать нашего соседа.
– А помнишь, как он хот-догом отравился и уехал потом к себе в Агаповку? – сокровенно говорил Рома. – Хоть пожили спокойно.
– Да… сидит даже на сессии в общаге. Не выгонишь.
– Эх, золотое время было, хоть бы ещё отравился!
– Таких домой не тянет… Ветрило поганое.
– Главное, я сплю, а он является посреди ночи, выключатель – хлоп, что-то взял и смылся, а свет оставил, козёл.
– Скотина…
– И жрёт чужое постоянно.
Вдруг Данила порывисто встал с кровати, подскочил к тумбочке Андрюши, достал его зубную щетку и остервенело «почистил» ею в промежности, а после положил обратно и, как ни в чём не бывало, лёг на место. Только заметил болезненно:
– Кажется, волосы выдернул…
…Вечером я читал «Страшную месть» Гоголя. Данила и Рома где-то бродили, может, в кино отправились, может, – в пиццерию. Нагрянул Андрюша. Довольный. И погнал рассказывать:
– У моей тёлки в комнате соседка уехала, так мы… Знаешь, как у неё кровать амортизирует!
Наверное, посчитав, что эта информация для меня весьма ценна, он схватил без спроса мой кусок пирога с мясом, а после в двери холодильника отыскал чей-то почерневший банан и мигом отправил в рот.
– Та-а-ак, чистим зубки и спатки, а то я две ночи не спамши, – спешно прожевав, изрёк довольный Андрюша и, как обычно, не глядя, схватил зубную щётку, пасту, которая у него никогда не заканчивалась, и пустился к раковине.
В приоткрытую дверь слышалось, как равномерно шумела вода, как Андрюша весело намурлыкивал незнакомый напев, гоняя щётку по зубам, находясь под эндорфинами от недавнего свидания. Влетев в комнату, Андрюша торжественно объявил, взмахнув рукой, словно подбросил что-то невидимое:
– Свежее дыхание облегчает выживание! Жизнь – это борьба, и главное в ней: банан в рот не брать!
С того дня я прозвал Данилу Зубным феем. Часто проходя мимо здания училища, мне становилось не по себе: «Если такое происходит в общежитии университета, то что тогда творится в общагах училищ и колледжей…»
…Произошедшее пятнадцать лет назад поднялось из пучин памяти – и вот почему. В новостях я вычитал, что один студент смертельно ранил кухонным ножом своего соседа по комнате. Поспорили – чья очередь выносить мусор… а ведь могло так статься, что убийца и не дрался никогда в жизни. Наверное, моё подсознание специально подстроило так, что в водовороте новостей, бросающихся на человека из телефона, компьютера, телевизора, я выхватывал новости о смертельных преступлениях, совершённых вчерашними детьми. Я поразился жестокости. Откуда она? Что за левиафаны блуждают в тёмных душах этих людей? Чем эти левиафаны кормились, чтобы достичь монструозных размеров и вырваться в мир?
…Однажды приснилось, что мы с дядей сидим под той же старой раздвоенной вербой и глядим на поплавки. Утренний туман клоками овчины повис на деревьях и камышах. Солнце поднимается выше, и туман, словно скупой хозяин, нехотя показывает свои владения – изгиб реки, полуразрушенный мосток поодаль. Пахнет водой и растительными соками.
– Глупость всегда идёт рука об руку со злобой и безответственностью. А безответственные, инфантильные люди думают, что мир можно лепить по своему усмотрению, – говорил дядя. – И в этом их главная ошибка…
Бриллианты для Саныча
Город пережил долгую, утомительную зиму, которая серым, ноздреватым льдом ещё лежала во дворах хрущёвок, в Центральном парке. На улице можно было повстречать одетых по-весеннему людей. Вечерами поднимался ветер, шумела вытяжка в квартире, утром под ногами хрустел тонкий, как стекло, ледок. На остановке у автовокзала бомжи – старик со старухой, дремали на лавочке в предрассветном мареве, скрыв своё горькое безобразие под драным, грязным одеялом на вате от шедшего навстречу обновлению мира. Дни становились заметно длиннее, в парке началась разноголосая птичья суета.
И возможно, под влиянием весеннего обновления преподаватель Владимир Саныч читал нам курс современной русской литературы. Доцент любил свой предмет. Был у нас второгодник Паша, сын влиятельного чиновника. Этот детина, восстановленный по блату, дурачился на лекциях.
– Взя-ять бы тебя-я-а, Паша, за но-оги-и да стукнуть пару раз об сте-ену-у, – хрипло сказал Владимир Саныч, поправляя очки. – Не всё покупа-ается…
Преподаватель носил старые потёртые джинсы, серый свитер в катышках. Лестницы университета знали стук его стоптанных внутрь коричневых тупоносых ботинок. Саныч был человеком широчайшего кругозора.
– Думаете, они там у себя в Бразилии просто так попками вертят?! В этом ритуале сокрыта социально значимая информация! – рассказывал доцент, тараща глаза.
Говорят, что существует болезнь, когда мозг давит на глаза. Каждый глаз выпирает из своей орбиты, как варёное яйцо из подставки.
После занятий Владимир Саныч поспешал в свой недостроенный дом на новой улице, изогнувшейся за городом. Этой весной службы обещали провести коммуникации. Саныч воду в бутылях привозил. Семья обитала в одной отделанной комнате из трёх. В ненастные вечера, в метель, когда несло водянистым снегом, дети не выходили по нужде в летний туалет – боялись. Ветер завывал, клубы снега в ужасе неслись по разлатой, неблагоустроенной улице со штабелями досок, горами пеноблока. Доцент выливал содержимое ночных горшков в сугроб через дорогу. Но пришла долгожданная весна. Ворвалась взбалмошной красавицей в жизнь. Пахло по-весеннему, заговорили ручьи.
И возможно, под влиянием весеннего обновления Саныч читал нам лекции по Эдуарду Лимонову и его скандальному роману «Это я – Эдичка». Умные люди говорят, что махровый русофоб Збигнев Бжезинский заметил, дескать, ни одна книга так не подкосила американскую нацию, как роман Лимонова.
Решиля поделиться впечатлением от прочитанных рассказов Замятина. Саныч вытаращил глаза и с укором, протяжно, голос у него был, как у небезызвестного актёра дубляжа, озвучивавшего пиратские фильмы 90-х, воскликнул:
– Что-о там чита-ать!? Текст ужа-асный! Лимо-о-о-но-о-ов-а-а чита-ай!
Учился со мной в группе Долсик из Анголы. Носил португальскую фамилию Тейшейра. Было Долсику под тридцать, но считал меня старшим товарищем. И то, что мы неотвратимо приближались к диплому, вселяло в горячее африканское сердце тоску, тревогу.
– Женя, если я вдруг на родина не выдержю, я поеду учиться в Москва! – признался он.
– Чё это ты не выдержишь? У тебя же папа – алмазный король.
– Э-э-э, Женя, не всё так прост – у папа слишком много врагов… И не такой уж большой месторождень.
Долсик участвовал в жизни факультета – играл в футбол, пел на концертах в общежитии иностранцев, танцевал, став для нас своим. Он был невысокого роста, девушки находили его привлекательным.
– Женя, я тут познакомилься с одной, но что-то не срослось, – печально поведал Долсик.
Он всей душой возлюбил русскую классику:
– Женя, рюсски литература – самый лючший литература в мире! Толстой, Достоевски, Чехов – они всё знали! Я не понимаю, как так можно писать!?
Тейшейра за год осилил «Войну и мир», чем возгордился.
– Теперь ты в общаге в авторитете у своих! – похлопал я ангольского друга по плечу.
– Да, Женя, я – афторите!
Удивительно, но Долсик, человек другой ментальности и культуры, понимал смысл жаргонных фраз, мог в компании безобидно заругаться на великом и могучем. Любил жареный картофан с яйцом и маринованные помидоры.
Вы читали четвёртую главу романа «Это я – Эдичка»? Нам самолично на семинарском занятии прочёл Саныч. Особенно выделяя сцену, но пропуская натуралистические подробности, где Эдичка интимно баловался на заброшенной стройке с… афроамериканцем. Сцену эту Саныч жирно выделил простым карандашом в томике Лимонова.
Так вышло, что Долсик опоздал, и досталось ему место как раз перед Санычем, то есть на расстоянии возбуждённого любовью к литературе дыхания преподавателя.
Саныч зачитывал фрагмент четвёртой главы громко, не замечая ничего вокруг. Зачитывая описание хищнического носа здоровяка афроамериканца, взглядывал поверх очков на сидящего перед ним студента. Долсик, то нервно чесал стриженый затылок, то втягивал голову в плечи, словно боясь удара в темя, то прижимался боком к холодной, выкрашенной в синий цвет стене.
Девушки переглядывались, боясь засмеяться, зная, как ревностно Саныч сторожит тишину. Наверное, минуты тянулись для Долсика ужасно долго…
После пары я сказал ангольскому другу:
– А говорил не выдержишь! Ты уже почти русский, ты всё выдержишь!
– Рюсски литература такой разны, – качал стриженой головой Тейшейра.
Долсик застенчиво засмеялся, что виднелись крупные, белые зубы. Пока не прошли Эдуарда Лимонова, на парах не показывался.
Незадолго до сессии, задержавшись во время дежурства по факультету (совершенно бесполезное занятие!), я увидел, как Саныч по-отечески обнимал Долсика в коридоре. Их силуэты на фоне окна, за которым в цветастой рубахе шествовал май, казались романтичными. Вечером позвонил Тейшейра, рассказывал, как Саныч сочувствует судьбе африканских народов и ненавидит западных империалистов.
– Женя, дрюг, принеси, пожялюст, зафтра конспект, – со смущением попросил Долсик. – Я знаю – рюсски дюша широкий!
– Принесу, «дюша» у нас да-а…
После того разговора я прозвал Долсика «Дюша». Стремительно прозвище трансформировалось в Дидье Дешам. Всем нравилось, кроме смущённого Долсика:
– Нет, трузья, Дешам – францюз, а я почти рюсски…
Вместе с Костей, который учился на врача, и Долсиком сходили на концерт Кипелова. На следующий день я делился впечатлением с Санычем. Но виртуозная игра музыкантов и странные ощущения, когда что-то могучее, словно океанская волна, раскачивало публику, преподавателя не взволновало.
– Биле-еты по две ты-ысячи-и-и!? – вытаращил глаза Саныч. – Да я за тыщу уби-ить го-ото-ов! Знаешь, сколько я должен госуда-арству?!
И, не дожидаясь ответа, добавил:
– Миллио-он! И детей тро-о-е кушать хотя-ят.
После окончания университета уехал Тейшейра в родную Анголу. Случилось мне повстречать Саныча, рассказавшего, что нежданно Долсик перевёл ему деньги.
– Зна-аешь, дорогой, я никогда от студентов и выпускников ничего не получа-ал, – таращил глаза Саныч. – Я растеря-ялся. Это же не книжка в пода-арок…
Встревоженный преподаватель через деканат созвонился с Анголой. Мял во вспотевшей руке телефон. Долсик сказал, что он теперь «почти рюсски», что у него «широкий дюша», а у преподавателя – миллионный кредит. Поначалу хотел бриллианты послать, но, во-первых, с этим возникли бы трудности, а, во-вторых, преподавателя могли бы обмануть во время сбыта. Вероятно, Долсик хотел поступить, как бывает в зарубежных фильмах, когда тот, в которого не верят, в финале присылает положительному герою золотой слиток или что-то в этом роде. Саныч не знал, как быть. Долсик позвонил мне по «скайпу».
– Я Санич подарок послал, а он отказывалься. Слюшяй, Женя, у нас рюсски такой загадочни дюша, – с улыбкой удивлялся однокашник, словно открыл что-то в себе доселе неведомое.
С тех пор прошло много вёсен, утекли талой водой. И каждая приходила, принося с собой пьянящий аромат цветения, обновление, надежду на лучшее, но почему-то хочется ещё раз прожить именно ту весну.
Разные судьбы
Клавдия Матвеевна имела непререкаемый авторитет среди соседок. Молодые бабы каждый день приходили к ней на посиделки за дельным советом.
– Если он к милке миловаться, – со значительным видом поучала Клавдия Матвеевна, – ты бери костыль да по вокнам им, по в-о-окнам!
– Да как-то, баб Клав, боязно.
– Ничё не боязно, пусть знають! – с высоты опыта поучала широкая в кости Клавдия Матвеевна, сидя на лавочке у палисадника, словно монумент.
И, наверное, благодаря Клавдии Матвеевне в деревне ещё изредка, но бушевали те особенные страсти с битьём окон. Страсти, которые, казалось бы, должны были отойти в прошлый век.
Ещё Клавдия Матвеевна с удовольствием рассказывала, как правильно готовить, например, печь хлеб или блины. Молодые бабы заслушивались её полусказочными рассказами о прошлом, когда на каждой улице жила своя ведьма, которая, обратившись в чёрную кошку, доила чужих коров, когда в «коноплях что-то пужало». Наверное, бабам было страшно интересно слушать про голод, когда мужик, у которого на днях таинственно пропал ребёнок, пошёл к соседу и в холодце (в голод!) поддел ложкой детские пальчики… Подобные истории Клавдия Матвеевна рассказывала словно бы со священным ужасом, но чувствовала гордость, что пережила она и голод, и войну, и даже Сталина. И вот сидит сейчас на лавочке у палисадника, где шелестит листвой сирень, крепкая и большая, как булыжник.
Клавдия Матвеевна – дебёлая восьмидесятилетняя старушка, с крупными чертами лица, мать пятерых детей, которые изредка навещали её, – привозили внуков на летние каникулы. Её муж фронтовик Иван Тихонович умер лет десять назад, но Клавдия Матвеевна не чахла, словно беззащитное деревце, а жила с претензией на то, чтобы отметить вековой юбилей. Такой крепкой породы она была, что даже в свои восемьдесят сама пропалывала тяпкой двадцать соток картофеля дня за два.
Старушки и бабы, приходившие к ней на посиделки, – летом на лавочку у палисадника, в котором по весне благоухала сирень, а зимой – в избу, завидовали её крепости и считались с житейской мудростью. Некоторые, порой, спорили, слово поперёк старались вставить, но одолеть упёртую Клавдию Матвеевну в споре не могли. Что говорить, муж её, дважды кавалер ордена Великой Отечественной войны, морской пехотинец, председатель ревизионной комиссии колхоза «Красный путь» не смог одолеть за сорок лет совместной жизни…
– Скольки разов тебе говорить – не наливай поросятам по полному корыту, оно ж прокисает! – ворчал, бывало, Иван Тихонович. – Они ж не едят прокисшее, а ты крыс разводишь!
– Да что им свиньям гомна делить?! – протестовала упрямая Клавдия Матвеевна. – Перед свиньями ишо мудруй тут… а крысы они издавна велись.
– Не сыпь в компот по три чайных стакана сахара!
– Да какую я беду изделала?!
– Да никакую! Сколько ж тебя учить?!
– А чё меня учить!? Я сама кого хочешь вывучу…
Старик беспомощно матерно выражался, протяжно вздыхал и одевался, чтобы идти в сарай выбирать пузырящуюся жижу из корыта.
– Вот посадила ты, мать, капусту сорта «Каменная голова», – говорил он, обувая кирзовые сапоги. – А каменная голова – это у тебя! Хучь кол на ней теши.
– Да пря-ямо!
– Вот тебе и прямо.
Иван Тихонович смирился с несгибаемостью натуры своей бабки. По молодости гонял он её. Но догнать, морской пехотинец, не мог. Как вихрь мчалась большая простоволосая Клавдия Матвеевна по улице, словно многоборец. Иван Тихонович, запалившись, останавливался посреди пыльной дороги, и свирепо глядя на улепётывающую жену, сплёвывал, поправлял съехавший картуз и, в досаде махнув рукой, направлялся домой.
Тоскливо поначалу было Клавдии Матвеевне без мужа… Часто засматривалась она на одиноко висевшие на вешалке пиджак и картуз Ивана Тихоновича, на ореховые удочки под крышей сарая. Со временем картуз и пиджак покойного прочно обосновались в чулане. Жизнь шла своим чередом. Дети привозили внучат на летние каникулы, и Клавдия Матвеевна приободрялась. Когда солнце укатывалось за горизонт, а в открытую форточку тянуло прохладой, и слышалось отдалённое мычание коров, которых гнали с пастбища, Клавдия Матвеевна беседовала с внучатами – мальчиками погодками: Геной и Женей. Первому идти в седьмой класс, второму – в шестой. В посиделках с соседками старушка решила устроить редкий выходной.
– Ба, а какой я родился? Ты помнишь? – спрашивал Женя, лёжа в кровати с книжкой.
– Да какой, ма-аленький был, – ласково отвечала Клавдия Матвеевна, сама себе улыбаясь.
– А какой маленький?
– Да вон ложка лименевая на столе лежить, вот с неё.
– Да она ж совсем маленькая!?
– Мама говорила, что ты пятьдесят сантиметров родился, – встревал серьёзный Гена. Он был отличником. – С ложку это щенки рождаются!
– Ничё вы никому не верьте, – обижалась Клавдия Матвеевна, – Я старая и усё знаю. Поболе ваших учителей у городе! Родился ты, Женя, с ложку, а ты, Гена, на пальчик длиньше.
– Мелешь ты, бабушка, что попало! – пререкался Гена. – Таких детей не бывает!
– Во-о дожилася бабка! – негодовала Клавдия Матвеевна, сокрушённо качая головой. – На бабушку кажешь «мелешь»… Вывучился у себя там у школе! Мякина у головушке!
– Выучился, – недовольно отвечал Гена и уходил во двор поиграть с псом Мухтаром, украдкой стянув для него котлету из холодильника. Бабушка ругалась, завидев, что внуки подкармливают пса котлетами или колбасой:
– Нехай жре картохи! Ишо перед кобелём тут мудруй!
На улице было прохладно, сгущались сиреневые сумерки. Тишину нарушало звяканье цепи Мухтара, который подпрыгивал на задних лапах, тонко скулил, радуясь сочной котлете. На реке в шепчущихся камышах протяжно и заунывно гудела выпь, дрожал в остывающем прозрачном воздухе рой мошек.
Гена скучал по маме и папе. Днём он отвлекался – ходил с Женей на рыбалку, читал книги, пинал футбольный мяч, а по вечерам, когда на небе зажигались молчаливые звёзды, почему-то наваливалась грусть, и хотелось домой.
– Ба, а куда из палисадника половина сирени делась? – спросил Гена, вернувшись в избу.
Клавдия Матвеевна с Женей смотрела по телевизору, у которого временами барахлил звук, новости. Эту привычку – смотреть новости – старушка переняла от политически подкованного мужа, который всегда интересовался, как там «хворый Ельцин» и «соколик наш Путин». Телевизор «вскрикнул», и Клавдия Матвеевна, схватившись за сердце, воскликнула сердито:
– Да чтоб ты закостенел, вражи-ина!
– Ба, а почему у нас в палисаднике так мало сирени осталось? – спросил Гена.
– Пришёл, внучек? – ласково сказала бабушка, обратив скуластое лицо к внучку. – Что ты спрашиваешь, милай?
– Сирень пропала, бабушка?
– Комари, – ответила Клавдия Матвеевна, перекрестив зевающий рот. – Комари заели, велись там у листьях. Я сказала Ваське Кривому, чтоб повырубил…
Комары досаждали старушкам и бабам, которые вечерами собирались на лавочке, и Клавдия Матвеевна позаботилась об удобстве своей публики. Ещё Васька Кривой по настоянию Клавдии Матвеевны за гранёный стакан растирки на девясиле вкопал два пенька, сколотив крепкую дополнительную лавочку. Так что теперь послушать суждения Клавдии Матвеевны о том, чем и как живёт деревня, сходились бабы даже с соседних улиц. Почти каждый вечер проходили бенефисы Клавдии Матвеевны. И без того железный авторитет старушки укрепила заметка в районной газете. Корреспондентка написала о Клавдии Матвеевне как о хранительнице традиций. Дело в том, что у неё полна скрыня старинных сарафанов, рушников, доставшихся как приданое ещё от матери. И если некоторые другие простодушные старушки продали вещи старины за бесценок хитроумным скупщикам или же раздали настойчивым жадным родичам, которые всё продали тем же скупщикам, то Клавдия Матвеевна бережно хранила семейные реликвии.
Гена ничего не сказал, он молча разделся и лёг в кровать, утонув в пышной перине, отдающей старьём. Вскоре в избе воцарилась тишина. Свет луны, разделённый оконной рамой на четыре части, квадратно лежал на полу. За окном кричал сверчок. Тикали настенные часы марки «Янтарь», купленные ещё покойным Иван Тихоновичем. Над избой тянулся Млечный путь. Луна сеяла серебро на далёкие холмы за рекой, на которых раскинулся лес. В этих угрюмых холмах как-то особенно лунными тихими ночами чувствовались века и равнодушие к человеческой жизни со всеми её страстями. Пройдут сотни лет, умрут миллионы людей, погибнут от времени дубы-великаны, а эти холмы будут лежать также непоколебимо и, возможно, хранить тайну, известную только им.
Безмятежно сопел Женя. Гена не спал. Он думал – почему взрослые вырубают сирень, ругаются, ненавидят, взрывают церкви?.. Гена когда-то видел по телевизору и почему-то запомнил хронику, как содрогнувшись, в клубах густой пыли тяжело рухнул, сотрясая землю, храм Христа Спасителя.
«Взрослые разные бывают, – думал мальчик. – Мой папа самолёты строит, есть – книги сочиняют. А есть такие, кто всё разрушают, почему так бывает?»
Гена лежал с открытыми глазами, слушал сверчка. Он ещё не знал, что в жизни ему предстоит сделать много открытий, познать счастье и горе… и как сложится его дальнейшая жизнь, жизнь его брата – он, конечно, не знал.
На следующее утро к Клавдии Матвеевне нагрянул её кум – Николай Егорович, – умелый печник, в прошлом артист самодеятельности. Он заявился шумно, громко разговаривал, выпил стакан водки, который любезно преподнесла Клавдия Матвеевна. Пришёл Николай Егорович класть в летней кухне новую печь – старая разодралась по трещинам, и её разобрали по кирпичам. Наверное, в каждой усадьбе деревни крепко стояла печь, сложенная руками старика.