В ту пятницу, когда Эмма и Долли были спасены благодаря своевременной помощи Джо и Эдварда Честера, к вечеру бои совсем прекратились, и в объятой страхом столице был восстановлен мир и порядок. Правда, после такой бури никто не мог поручиться, что это спокойствие будет длительным, что не вспыхнут новые волнения еще страшнее недавних, толпа опять начнет буйствовать, на улицах будет литься кровь. Поэтому те, кто бежал из города, не возвращались пока, а многие семьи, которым раньше не удалось уехать, теперь воспользовались затишьем и покинули Лондон. Все лавки, от Тайберна до Уайтчепла, по-прежнему, были закрыты, и в торговых кварталах замерла деловая жизнь. Однако, вопреки зловещим предсказаниям многочисленной категории людей, которые с удивительной прозорливостью видят всегда впереди самое мрачное, в городе царило полное спокойствие. Войска, расставленные во всех главных частях его и важных пунктах, усмиряли бродившие по улицам кучки мятежников; поиски участников разгрома продолжались с неослабевающей энергией, и если среди них и были такие отчаянные смельчаки, которые после виденных ими жутких картин решились бы снова выступить, – даже их настолько устрашили принятые властями меры, что они поторопились укрыться, кто где мог, и думали только о собственной безопасности.
Словом, мятежники были окончательно рассеяны. Более двухсот убиты на улицах, двести, пятьдесят тяжело ранены и лежали в больницах, семьдесят восемь из них скоро умерли. Сто человек уже сидели в тюрьме, и число арестованных росло с каждым часом. Сколько мятежников погибло во время пожаров и стало жертвами собственной необузданности, установить было невозможно. Известно только, что одни нашли страшную смерть в огне, ими же зажженном, другие, забравшись в подвалы и погреба, чтобы всласть напиться вина или чтобы обмыть раны, не вышли оттуда на свет божий. Спустя много недель лопаты рабочих обнаружили это с полной очевидностью в черной, давно остывшей золе пожарищ.
За четыре дня мятежа было разрушено семьдесят два дома и четыре сильно укрепленных тюрьмы. Имущества, по оценке пострадавших, погибло на сто пятьдесят пять тысяч фунтов, а по самому умеренному и беспристрастному подсчету людей незаинтересованных – на сто двадцать пять тысяч. Эти огромные убытки были вскоре возмещены разоренным гражданам из общественных средств: по постановлению палаты общин деньги собирали во всем городе, в графстве и Саутуорке, Однако более всех пострадавшие лорд Мэнсфилд и лорд Сэвиль отказались от возмещения им убытков.
Еще во вторник на заседании палаты общин, происходившем при закрытых дверях и под охраной караулов, решено было после подавления беспорядков сразу же приступить к самому серьезному рассмотрению петиций протестантов. Во время обсуждения этого вопроса один из членов палаты, мистер Хэрберт, встал и в негодовании попросил палату обратить внимание на то, что лорд Джордж Гордон сидит в зале с синей кокардой на шляпе, отличительным знаком мятежников. И соседи лорда не только заставили его снять кокарду, но когда он пожелал выйти на улицу и, по своему обыкновению, успокоить толпу неопределенным обещанием, что палата «намерена их удовлетворить», несколько членов палаты силой удержали его на месте. Словом, беспорядок и насилие, торжествовавшие на улицах Лондона, проникли и в парламент. Здесь, как и повсюду, панический страх победил все, и традиции были на время забыты.
В четверг обе палаты отложили заседание до следующего понедельника, объявив, что невозможно с должной серьезностью и свободой обсуждать важные дела, пока здание парламента окружено вооруженными войсками.
Мятежники были усмирены, но горожане переживали новые тревоги: так как все главные улицы и площади в городе были заняты солдатами, которым дано было неограниченное право пускать в ход мушкеты и сабли, то люди верили слухам, что город на военном положении, и жадно внимали жутким рассказам о якобы повешенных на фонарях мятежниках в Чипсайде и на Флит-стрит. Страшные слухи были опровергнуты официальным сообщением, что всех арестованных бунтовщиков будет судить по существующим законам особая комиссия; но не успели улечься эти толки, как началась новая паника – везде шептались о том, что у некоторых мятежников найдены французские деньги и беспорядки поощряются иностранными державами, которые хотят разорения и погибели Англии. Молва эта, которую еще поддерживали подметные анонимные прокламации, родилась, вероятно, потому, что в карманы мятежников во время грабежей вместе с другой добычей попало и немного иностранных монет, а при обысках эти деньги были найдены у арестованных и на трупах. Слухи эти вызвали огромную сенсацию, и возбужденные люди, склонные подхватывать малейший повод к тревоге, усердно раздували их.
Но так как весь день пятницы и следующая ночь прошли спокойно и ничего нового горожане не узнали, то к ним начала возвращаться уверенность, что все ужасы кончились. Даже самые трусливые и отчаявшиеся вздохнули свободнее. В Саутуорке целых три тысячи жителей взяли на себя охрану порядка, и каждый час их патрули обходили улицы. Этому похвальному примеру не замедлили последовать и в других местах, и так как мирные обыватели становятся обычно удивительно храбрыми, после того как опасность миновала, – они проявляли теперь бешеную энергию и прямо-таки дерзкую отвагу: без колебаний останавливали прохожих самого внушительного вида и подвергали их суровому допросу. То же самое они безапелляционно проделывали со всеми посыльными, служанками и подмастерьями, спешившими по своим делам.
День клонился к вечеру, и во всех углах и закоулках города стал скопляться мрак, словно втихомолку пробуя свои силы перед тем, как смело выползти и открыто завладеть улицами. А в это время Барнеби сидел в своей камере, дивился царившей кругом тишине и тщетно напрягал слух, чтобы услышать шум и крики, еще недавно раздававшиеся везде с наступлением темноты. Подле него, держа его руку в своей, сидела та, чье присутствие вселяло в его душу мир и покой. Убитая горем, она сильно исхудала, переменилась, но в его глазах она была все та же.
– А что, мама, – спросил он после длительного молчания, – долго меня продержат здесь? Сколько еще дней и ночей?
– Недолго, родной. Надеюсь, что недолго.
– Надеешься! Да ведь твоя надежда не раскует этих цепей. Я тоже все время надеюсь, но им до этого дела нет. И Грип надеется, но кто думает о Грипе?
Ворон каркнул отрывисто и уныло, что на вороньем языке явно означало «никто».
– Да, кто, кроме тебя и меня, думает о Грипе? – продолжал Барнеби, приглаживая взъерошенные перья своего друга. – Он здесь совсем перестал болтать. Ни единого слова не хочет говорить в тюрьме – вот как захандрил! Целыми днями сидит в темном углу, то дремлет, то смотрит на свет, который прокрадывается сквозь решетку, и тогда его блестящий глазок сверкает, как будто в него залетела искра во время пожара и не гаснет до сих пор. Но кто пожалеет Грипа?
Ворон снова каркнул: «Никто!»
– А кстати, – Барнеби перестал гладить Грипа и, положив матери руку на плечо, с беспокойством заглянул ей в глаза. – Если меня убьют… А меня хотят убить, я слышал, как это говорили… Что будет с Грипом, когда меня повесят?
Знакомое ли слово, или ход собственных мыслей вдруг вызвали в памяти Грипа его любимую фразу, – он крикнул: «Не вешай носа!» – но, не докончив, откупорил только одну бутылку и снова слабо каркнул, – казалось, даже на такую коротенькую фразу у него не хватает духу.
– Может, и его убьют, как меня? – сказал Барнеби. – А хорошо бы, если бы ты, я и он могли умереть вместе! Никому из нас не пришлось бы тосковать. Ну, да пусть делают, что хотят, – я не боюсь их, мама!
– Тебе не сделают ничего худого, – выговорила мать с трудом – ее душили слезы. – Они и пальцем тебя не тронут, когда узнают все. Я уверена, что не тронут.
– О, не будь так уверена! – воскликнул Барнеби. Ему доставляла своеобразное удовольствие мысль, что он проницательнее матери и не обманывается, как она. – Меня заметили с самого начала. Я слышал, как они говорили это вчера вечером, когда вели меня сюда, и думаю, что это правда. Но ты не плачь, мама! Они говорили, что я – смельчак, и это верно, я ничего не боюсь и не буду бояться. Ты, может, считаешь меня дурачком, но умереть я сумею без страха, не хуже всякого другого. Ведь я же ничего плохого не сделал, правда? – добавил он быстро.
– Да, бог видит, что ты не виноват, – отвечала мать.
– Ну, тогда чего мне бояться? Пусть приходит самое худшее. Помнишь, раз я спросил у тебя, что такое смерть, а ты сказала, что смерть совсем не страшна, если человек не делал в своей жизни зла. Ага, ты думала, что я забыл это!
Его веселый смех и шутливый тон разрывали матери сердце. Она притянула его к себе поближе и попросила говорить шепотом и сидеть тихонько, потому что уже темнеет, и недолго им быть вместе, ей скоро придется уходить.
– А завтра придешь опять? – спросил Барнеби.
– Приду, сынок. Каждый день буду приходить. Мы с тобой больше никогда не расстанемся.
Он весело сказал, что это чудесно, ему только этого и хочется, и он заранее знал, что она так ответит. Потом спросил, где она пропадала так долго и почему не пришла поглядеть на него, когда он воевал как храбрый солдат. Он стал излагать ей свои безумные планы, как им разбогатеть и зажить припеваючи. Смутно чувствуя, что мать страдает, и страдает из-за него, он, чтобы ее утешить и успокоить, стал вспоминать прежнюю мирную жизнь, свои забавы и прогулки на воле, нимало не подозревая, что каждое его слово для нее – нож острый и что ее душат слезы при воспоминании об утраченном.
– Мама, – сказал Барнеби, когда послышались шаги. тюремщика, который запирал на ночь камеры. – Когда я давеча заговорил про отца, ты крикнула; «Перестань!» – и отвернулась. Почему? Ну, объясни. Скажи хоть два слова. Ты всегда думала, что он умер. Так неужели ты не рада тому, что он жив и вернулся к нам? Где он сейчас? Здесь, в тюрьме?
– Ни у кого не спрашивай, где он, и ни с кем не говори о нем, – ответила мать.
– Но отчего? Оттого, что он суров и резок? По правде сказать, он мне не нравится, и я не люблю оставаться с ним наедине. Но почему ты не хочешь и говорить о нем?
– Потому что я сожалею, что он жив. Потому что для меня большое горе, что он вернулся, что вы встретились. Потому что я всю жизнь только к тому и стремилась, родной мой, чтобы навсегда разлучить вас.
– Разлучить отца и сына? Да почему же?
– Он… он пролил кровь, – прошептала она ему на ухо. – Пора тебе узнать это. Он пролил кровь человека, который любил его, который ему доверял и никогда ни словом, ни делом не обидел его.
Барнеби в ужасе отшатнулся, глянул на родимое пятно у себя на руке и, весь дрожа, спрятал поскорее руку в складках одежды.
– Хотя нам и надо его избегать, но все-таки он твой отец, – торопливо добавила миссис Радж, услышав, что ключ повернулся в замке. – И я – его несчастная жена. Он приговорен и должен скоро умереть. Но пусть это будет не по нашей вине. Нет, если мы уговорим его раскаяться, наш долг – жалеть и любить его. Ты никому не говори, кто он. Говори, что вы вместе бежали из тюрьмы и больше ты о нем ничего не знаешь. Если будут тебя допрашивать насчет него, молчи. Ну, покойной ночи, мой голубчик, храни тебя господь!
Она вырвалась из его объятий, и через секунду Барнеби остался один. Долго стоял он, не двигаясь, закрыв лицо руками. Потом, рыдая, упал на свою убогую постель.
Но вот медленно взошла луна во всем своем кротком величии, выглянули звезды, и сквозь решетку круглого оконца небо засияло мягким светом, как сияет доброе дело человека единственным просветом в его мрачной грешной жизни. Барнеби поднял голову и загляделся на это тихое небо, печально улыбавшееся земле. Казалось, ночь, более милосердная, чем день, скорбно взирала на страдания и злые дела человеческие. Барнеби почувствовал, как мир сходит к нему в душу. Бедный идиот, запертый в тесной клетке, глядя на этот кроткий свет, был так же близок душой к богу, как самый свободный и уважаемый человек во всем громадном городе. И в его плохо затверженной молитве, обрывке гимна, которым он убаюкивал сам себя в детстве, было больше подлинного жара, чем в любой ученой проповеди, когда-либо оглашавшей своды старых соборов.
Проходя одним из тюремных дворов, миссис Радж сквозь решетку увидела в соседнем дворе своего мужа: он ходил взад и вперед, скрестив руки на груди и понурив голову. Она спросила у провожавшего ее к выходу тюремщика, можно ли поговорить с этим заключенным.
– Можно, – ответил тот, – но только поскорее. Пора запирать ворота, осталось только минуты две.
Говоря это, он отпер решетку и пропустил ее.
Решетка, поворачиваясь на петлях, резко заскрипела, однако Радж оставался глухим ко всему и, не подняв головы, не обернувшись, продолжал ходить вокруг тесного дворика. Жена окликнула его, но голос ее был слаб и оборвался. Наконец она подошла ближе, и когда он проходил мимо, протянула руку и дотронулась до него.
Радж отшатнулся, весь дрожа, но, увидев, кто это, спросил, зачем она сюда пришла. И, не дав ей времени ответить, заговорил сам:
– Что же меня ждет – жизнь или смерть? Погубишь ты меня или пощадишь?
– Мой сын… наш сын тоже здесь, в тюрьме, – сказала она вместо ответа.
– Ну и что же? – крикнул он, в раздражении топнув ногой. – Я это знаю без тебя. Но он мне столько же может помочь, сколько я – ему. Если ты пришла только для того, чтобы болтать о нем, так можешь убираться!
Он снова забегал вокруг двора, но когда вернулся к тому месту, где стояла жена, остановился и спросил:
– Чего мне ждать – спасения или смерти? Раскаялась ты, наконец, в своем упорстве?
– А ты? – отозвалась она. – Ты раскаешься, пока еще не поздно? Не надейся, что я тебя могу спасти, если бы даже решилась…
– Скажи лучше – если бы захотела! – Бормоча ругательства, он сделал попытку вырваться и пройти мимо. – Да, если бы захотела.
– Погоди минуту, только одну минуту! – сказала миссис Радж. – Слушай. Я только что встала после болезни, от которой уже не надеялась выздороветь. А когда человек готовится к смерти, он всегда вспоминает о том, что хотел и обязан был сделать в жизни, но не сделал. Если я с той проклятой ночи хоть раз забыла помолиться о том, чтобы ты раскаялся, если я не сделала чего-то, что могло бы заставить тебя раскаяться, потому что слишком сильны были мое горе и ужас, если и во время нашего последнего свидания я потеряла голову от страха и не стала на коленях заклинать тебя именем того, кого ты лишил жизни, раскаяться и быть готовым к неизбежной каре, – я смиренно молю тебя: дай мне искупить мою вину.
– Что это еще за ханжеская галиматья! – грубо оборвал ее Радж. – Не можешь ты, что ли, говорить понятнее?
– Я этого только и хочу. Потерпи еще минуту и слушай. Нас тяжко покарала десница Того, кто запретил человеку убивать. Ты не можешь в этом сомневаться. Наш сын, наш невинный мальчик, на которого еще до рождения обрушился гнев господень, сейчас здесь, в тюрьме, и жизнь его в опасности. Он попал сюда по твоей вине. Да, видит бог, это твой грех! Его обманули только потому, что он не в своем уме, а его слабоумие – страшное последствие твоего преступления.
– Если ты пришла только затем, чтобы по женской привычке пилить меня… – пробурчал Радж, снова делая попытку вырваться.
– Нет, нет, вовсе не за этим. Выслушай меня до конца! Если не сегодня, то завтра или в другое время ты должен узнать правду. Муж мой, не надейся спастись. Это невозможно.
– Вот как! И это говоришь ты? – Он поднял скованную руку и потряс ею. – Ты!
– Да, – ответила она с невыразимой серьезностью. – И знаешь зачем?
– Ну, как же! Чтобы облегчить мне последние дни в тюрьме. Чтобы время до смерти прошло для меня приятно. Это для моего блага, не так ли? Ну, конечно, для моего блага! – Он скрипнул зубами и усмехнулся, обратив к ней помертвевшее лицо.
– Не затем я пришла, чтобы укорять тебя, – возразила она. – Не для того, чтобы усилить твои муки жестокими словами, а для того, чтобы вернуть тебе душевный мир и надежду. Муж мой, дорогой муж, если ты сознаешься в своем страшном преступлении и будешь молить о прощении бога и тех, против кого ты так тяжко согрешил, если перестанешь тревожить себя несбыточными надеждами и будешь стремиться только к раскаянию и правде, я обещаю тебе именем Создателя, что он даст твоей душе мир и утешение. А я, – она сжала руки и подняла глаза к небу, – я клянусь перед богом, который видит все и читает в моем сердце, что с этого часа буду любить и почитать тебя, как когда-то, не отойду от тебя ни днем, ни ночью все то короткое время, что нам осталось, буду утешать тебя и молиться вместе с тобой, чтобы грозящий Барнеби приговор не был произнесен, чтобы наш сын остался жив и в радости благословлял бога.
Радж отступил на шаг и, слушая эти стремительные слова, смотрел на нее растерянно, словно не зная, как ему быть. Но в следующую минуту страх и гнев снова взяли верх, и он с силой оттолкнул жену.
– Уходи прочь! – закричал он. – Оставь меня в покое! Ага, у вас заговор! Ты хитростью хочешь принудить меня сознаться, ты донесешь на меня. Будьте вы оба прокляты, и ты и твой сын!
– На него проклятие уже пало, – сказала она, ломая руки.
– Пусть пропадает! Ненавижу вас обоих. Будь проклято все! Значит, мне конец… Единственным утешением теперь могло бы быть, если бы и вас постигло то же. Уходи!
Она все же попробовала еще кротко уговаривать его, но он замахнулся на нее цепью.
– Сказано тебе – убирайся! В последний раз говорю! Виселица уже держит меня в когтях, и этот страшный призрак может меня толкнуть на новое убийство. Уходи! Будь проклят час, когда я родился, и тот, кого я убил, будь проклято все на свете!
В припадке бешенства и безумного страха смерти он бросился от нее в темную камеру и там упал на каменный пол, гремя цепями. Вернулся тюремщик и, заперев дверь каземата, повел миссис Радж к выходу.
В этот теплый и благоуханный июньский вечер у людей во всем городе были веселые лица, и на душе легко, и сон, изгнанный ужасами прошлых ночей, сегодня повсюду был вдвойне желанным гостем. В этот вечер люди веселились дома, в кругу семьи, и поздравляли друг друга с избавлением от грозившей опасности. Те, кто получил предупреждение от бунтовщиков, теперь решились, наконец, выйти на улицу, а пострадавшие нашли надежный приют. Даже трусливый лорд-мэр, вызванный в этот вечер в Тайный Совет для того, чтобы объяснить свое поведение, вернулся оттуда веселый, довольный и рассказывал всем друзьям, что благополучно отделался, выслушав только строгую нотацию. Пыжась от гордости, он повторял свою славную защитительную речь в Совете. В ней говорилось, что он проявил во время беспорядков безрассудную отвагу, которая могла стоить ему жизни.
В эту же ночь были выслежены и арестованы в их убежищах последние уцелевшие мятежники. А в больницах и под развалинами разрушенных ими домов, в канавах и на пустырях лежали непогребенные мертвецы, которым завидовали те, чьи обреченные головы в эту ночь метались на тюремных нарах.
А в Тауэре, в мрачной комнате, куда массивные каменные стены не пропускали звуков жизни, шумевшей я, снаружи, и где тишина казалась еще более гнетущей от надписей, оставленных прежними узниками на стенах, этих молчаливых свидетелях их страданий, сидел злосчастный зачинщик бунта, лорд Джордж Гордон, терзаясь угрызениями совести за каждую жестокость каждого человека в его армии, виня себя во всем, что натворили его сообщники, в том, что послал на гибель столько людей, и находя теперь мало утешения в своих фанатических идеях и воображаемом призвании.
Его арестовали в этот вечер. «Если вы уверены, что должны арестовать именно меня, я готов следовать за вами», – сказал он офицеру, стоявшему у дверей с приказом об его аресте по обвинению в государственной измене, и покорно пошел за ним. Его доставили сначала в Тайный Совет, оттуда – в конногвардейские казармы, а затем уже через Вестминстерский мост и кружным путем через Лондонский (чтобы избежать людных улиц) повели в Тауэр под таким сильным конвоем, под каким ни один узник не входил до тех пор в ворота этой крепости.
Из сорока тысяч бунтовщиков не осталось ни единого, кто разделил бы с ним его участь. Друзья, подчиненные, приверженцы – где все они были теперь? Его угодливый секретарь стал предателем. И лорд Гордон, чьей слабостью столь многие злоупотребляли для своих корыстных целей, был теперь всеми покинут и одинок.