bannerbannerbanner
Барнеби Радж

Чарльз Диккенс
Барнеби Радж

Полная версия

Глава пятьдесят восьмая

Они дошли до казарм довольно быстро, – офицер, командовавший отрядом, знал, как возбуждает народ появление на улицах солдат, и хотел избежать этого. Он из человеколюбия старался не допустить никаких попыток отбить арестованного, ибо они неизбежно повели бы к кровопролитию и жертвам: если бы сопровождавшие солдат представители гражданской власти потребовали, чтобы он отдал приказ стрелять, погибло бы, вероятно, много ни в чем не повинных людей, привлеченных к месту стычки праздным любопытством. Он вел свой отряд со всей возможной быстротой, с похвальной осторожностью избегая людных улиц, выбирая те, где, как он думал, можно встретить меньше разнузданной черни. Благодаря этим разумным мерам они беспрепятственно добрались до казарм, перехитрив толпу бунтовщиков, собравшуюся на одной из главных улиц, где, по их расчетам, должны были пройти солдаты. Барнеби уже давно сидел в заключении, ворота казарм были заперты и у всех выходов для пущей безопасности поставлен двойной караул, а обманутая толпа, собравшаяся, чтобы отбить арестованного, все еще стояла на улице в ожидании.

Когда отряд прибыл в казармы, беднягу Барнеби отвели в помещение с каменным полом, сильно пропахшее табачным дымом, несмотря на то, что здесь гулял сквозной ветер. Вся мебель состояла из широчайших деревянных нар, на которых могли поместиться человек двадцать. Несколько полураздетых солдат слонялись тут без дела, ели что-то прямо из жестянок. На выбеленных известкой стенах висела рядами на колышках всякая военная амуниция. Человек пять-шесть спали, раскинувшись на нарах, и дружно храпели. Едва Барнеби успел все это заметить, как его через учебный плац повели в другую часть здания.

Никогда, пожалуй, человек неспособен увидеть так много с одного взгляда, как в минуту грозной опасности. Можно поручиться, что, если бы Барнеби просто забрел на этот двор, чтобы посмотреть, что тут творится, он ушел бы отсюда с весьма смутным представлением об этом месте, и в памяти у него почти ничего не сохранилось бы. Но когда его вели по усыпанному гравием плацу закованным в кандалы, ничто не ускользнуло от его внимания. Скучный, безотрадный вид этого пыльного двора и голого кирпичного здания, сушившееся на окнах белье, солдаты без мундиров, в подтяжках, высовывавшиеся из других окон, зеленые шторы на окнах офицерских квартир, жалкие деревца по фасаду – барабанщики, упражнявшиеся на дальнем дворе, новобранцы, проходившие ученье на плацу, двое солдат, тащившие корзину, – увидев его, они лукаво перемигнулись и каждый провел пальцем по шее – щеголеватый сержант, который быстро прошел мимо, с тростью в руке, зажав под мышкой книгу в пергаментном переплете с застежками, парни в нижнем этаже, чинившие иди чистившие щеткой части своего костюма и отрывавшиеся от этого занятия, чтобы поглазеть на арестанта (эхо их голосов гулко прокатывалось по пустым коридорам и галереям), и даже мушкеты, составленные в козлы перед кордегардией[78], и барабан, висевший в углу на белом начищенном ремне, – все так запечатлелось в памяти Барнеби, словно он видел это сто раз или провел здесь целый долгий день, а не одну минуту, проходя мимо.

Его привели на мощеный задний дворик и отперли окованную железом широкую дверь, в которой, на высоте пяти футов от земли, было проделано несколько отверстий для воздуха и света. В эту темницу вошел Барнеби. Его заперли здесь, поставив у двери стражу. Теперь он был наедине со своими мыслями.

В этой клетке, или (как гласила надпись на двери) «арестантской», было очень темно, да и нельзя сказать, чтобы чисто, ибо веред тем в ней содержался пьяница-дезертир. Барнеби ощупью добрался до охапки соломы в дальнем углу и, глядя в сторону двери, пробовал осмотреться в темноте, но для того, кто вошел сюда с залитого солнцем двора, это было нелегко.

Перед дверью было нечто вроде галереи или колоннады, что мешало доступу сюда и того скудного света, который могли бы пропускать отверстия в двери. Снаружи доносились гулкие шаги часового по каменным плитам, напоминая Барнеби о том, как он сам недавно нес караул; когда солдат проходил мимо двери, заслоняя отверстие, в камере становилось темно, когда же отходил, она словно озарялась лучом света, и наблюдать это было очень интересно. – Некоторое время узник сидел на полу, глядя на щели в двери и прислушиваясь к шагам стража, то приближавшимся, то удалявшимся, как вдруг тот остановился. Барнеби, совершенно неспособный размышлять и соображать, что с ним сделают, задремал было, убаюканный мерными шагами. Внезапно наступившая тишина разбудила его, и он услышал, что снаружи, на галерее, очень близко к двери, разговаривают двое.

Давно ли начался разговор, Барнеби не знал, так как некоторое время был в забытьи, и в тот момент, когда шаги у его двери затихли, отвечал вслух на какой-то вопрос, кажется, заданный ему Хью в конюшне, – что это был за вопрос, он не помнил, как не помнил и свой ответ, хотя проснулся с этим ответом на устах. Когда он совсем очнулся, до слуха его донеслись из-за двери следующие слова:

– Зачем его привели сюда, если так скоро увезут опять?

– А куда же было его девать? Где он, черт возьми, будет упрятан надежнее, чем здесь, под охраной королевских солдат? Как, по-вашему, следует с ним поступить? Уж не передать ли в руки гражданских властей, этих трусов, у которых душа уходит в пятки от страха перед ордой оборванцев?

– Это-то верно.

– Еще бы! Я вам вот что скажу, Том Грин: был бы я сейчас не сержантом, а офицером, и были бы у меня под командой две роты – только две роты нашего полка, не больше, – и послали бы меня усмирять этих бунтовщиков, дав мне власть да с полдюжины боевых патронов, так я бы…

– Но этой власти вам не дадут, – отозвался другой голос. – Раз судья не разрешает, что прикажете делать офицеру?

Видимо, второй собеседник не очень-то хорошо знал, как преодолеть это затруднение. Он удовольствовался тем, что послал к черту всех судей.

– Вполне с вами согласен, – сказал первый голос.

– При чем тут судья? – продолжал сержант. – В данном случае он только – никому не нужная, противозаконная и досадная помеха. Объявление властей есть? Есть. Взят тот человек, о котором говорится в объявлении. Улики налицо, есть свидетель. Чего же еще, черт возьми? Выведите его во двор и расстреляйте. На что тут нужен судья?

– А когда его поведут к сэру Джону Фильдингу[79]? – спросил собеседник сержанта.

– Сегодня вечером, в восемь. И хотите знать, что будет? Судья отправит его в Ньюгетскую тюрьму. Наши поведут его туда. Бунтовщики начнут швырять камни. Нашим придется отступить. Нас будут осыпать градом камней, ругательств, а мы – не смей сделать ни единого выстрела! Почему? Да все из-за этих судей, чтоб им пусто было!

Несколько облегчив душу самыми разнообразными проклятиями, сержант умолк и только время от времени еще ворчал себе под нос что-то весьма нелестное по адресу блюстителей законов.

У Барнеби хватило ума сообразить, что разговор касается его, и очень близко. Он сидел не шевелясь, пока не затихли голоса, затем тихонько подкрался к двери и, приложив глаз к щели, пытался разглядеть тех, кого он слышал только что.

Один из них, тот, кто так энергично ругал гражданскую власть, был сержант и, как показывало обилие лент на его шапке, – вербовщик. Он стоял, прислонясь к столбу, почти напротив двери, и, что-то бурча про себя, чертил тростью узоры на земле. Второй стоял спиной к двери каземата, и Барнеби видел только, что это статный и сильный мужчина, но однорукий. Его левая рука была отнята до самого плеча и вместо нее болтался пустой рукав. Потому он, вероятно, и привлек внимание Барнеби больше, чем его собеседник. В осанке и манерах однорукого заметна была военная выправка, а между тем он был в штатском – щегольской шляпе и куртке. Видимо, он раньше служил в войсках – и, должно быть, недавно, так как был еще очень молод.

– Да, да, – сказал он задумчиво. – Чья бы ни была это вина, а грустно, вернувшись в родную Англию, увидеть, что здесь такое творится.

– Наверно, к этим… – тут последовало крепкое словцо по адресу бунтовщиков, – скоро примкнут и свиньи, раз уж птицы показывают им пример! – сказал сержант.

– Птицы? Как так птицы? – удивился Том Грин.

– Да, птицы! – запальчиво повторил сержант. – Я, кажется, ясно говорю – что же тут не понимать?

– А я все-таки не понимаю.

– Сходите в караулку и поймете. Там есть ворон, который орет то же, что все они: «Долой папистов!» Да, да, кричит точь-в-точь как человек… или, вернее, как дьявол, недаром он сам так себя величает. И я бы ничуть не удивился, если бы это оказалось правдой, – дьявол теперь здорово куролесит в Лондоне. Эх, будь я проклят, если я при случае не свернул бы ему шею, пусть бы только мне дали волю!

 

Молодой человек сделал уже несколько шагов, будто намеревался пойти взглянуть на диковинную птицу, но его остановил голос Барнеби.

– Это мой ворон, – закричал Барнеби, смеясь и плача, – мой любимый друг Грин! Ха-ха-ха! Не обижайте его, он никого не трогал! Это я его выучил таким словам, я один виноват. Отдайте его мне, пожалуйста! У меня теперь только он и остался, мой единственный друг! Он не станет ни плясать, ни болтать, ни свистеть для вас, если я не попрошу его, потому что меня он знает и любит. Да, вы, может, не поверите, но это правда, он меня крепко любит. Я знаю, вы не станете мучить бедную птицу. Вы храбрый солдат, сэр, и не обидите ни женщины, ни ребенка – и птицы тоже не обидите, я знаю!

С этой мольбой Барнеби обращался к сержанту, чей красный мундир внушил ему мысль, что он – высокое начальство и может единым словом решить участь Грипа. Но этот джентльмен в ответ сердито послал его к черту, обозвав негодяем и бунтовщиком, и, не щадя себя, поклялся своими глазами, печенью, кровью и плотью, что, если бы его водя, он прикончил бы не только ворона, но и его хозяина.

– Вы так храбро разговариваете потому, что я заперт в этой клетке, – сказал Барнеби, не помня себя от гнева. – Будь я по ту сторону двери, вы бы другое запели – да, да, качайте головой, сколько хотите, а это верно! Что же, убейте моего ворона! Убивайте все, что вам попадется, чтобы отомстить тому, кто расправился бы с вами голыми руками, если бы эти руки не были связаны.

Бросив этот смелый вызов, он забился в самый дальний угол своей камеры, бормоча: «Прощай, Грип, прощай, дорогой старый друг!», зарылся лицом в солому и горько заплакал – в первый раз за все то время, что он был пленником в казармах.

В первую минуту Барнеби вообразил, что однорукий ему поможет или хотя бы скажет что-нибудь утешительное. Он сам не знал, почему так думал. Услышав его голос, тот остановился, хотел как будто обернуться, но передумал и, стоя к нему спиной, внимательно прислушивался к каждому его слову. Быть может, именно это внушило Барнеби слабую надежду, а быть может, молодость однорукого и что-то честное, открытое в его манере держаться. Как бы то ни было, ожидания Барнеби не оправдались. Как только он замолчал, однорукий ушел, не откликнувшись ни словом. Ушел и не вернулся. Ну, что ж, все равно! Все они здесь против него, ему следовало бы помнить это. Прощай, Грип, прощай!

Через некоторое время дверь отперли и велели ему выходить. Барнеби тотчас встал и вышел. Он не хотел, чтобы эти люди думали, будто он смирился или трусит, и держался гордо, как подобает мужчине, смело обводя глазами окружающих.

Но на него никто не смотрел, его взглядов как будто и не замечали. Опять повели его той же дорогой на учебный плац и тут остановились. Его передали отряду солдат вдвое многочисленнее того, который сегодня взял его в плен; тот же офицер коротко объяснил ему, что при первой же попытке к бегству (какой бы для этого ни представился удобный случай) в него немедленно будут стрелять – такой отдан приказ. Затем солдаты окружили его тесным кольцом и повели.

В том же неизменном порядке дошли они до Бау-стрит[80], а за ними и по сторонам следовала толпа, которая становилась все многочисленнее. На Бау-стрит Барнеби привели в дом к какому-то слепому джентльмену и спросили, не хочет ли он что-нибудь сказать в свое оправдание. Нет, конечно: что он мог сказать этим людям? После весьма короткого допроса, к которому он отнесся невнимательно и глубоко равнодушно, ему сказали, что он будет заключен в Ньюгетскую тюрьму, и снова вывели на улицу.

Солдаты окружили его такой плотной стеной, что он ничего не видел вокруг, но по глухому ропоту угадывал, что на них со всех сторон напирает густая толпа, а скоро громкие выкрики и свист показали ее враждебное отношение к солдатам. Как жадно вслушивался Барнеби, ожидая, что раздастся голос Хью! Но среди всего этого гама не слышно было ни единого знакомого голоса. Неужели и Хью схватили? Значит, надеяться больше не на что.

Чем ближе подходили к тюрьме, тем яростнее становились крики, гиканье и свист. В солдат полетели камни, и по временам под стремительным натиском толпы ряды их смешивались. Одному солдату, шедшему непосредственно перед Барнеби, камень попал в висок, и, рассвирепев от боли, солдат поднял мушкет и прицелился. Но офицер отбил мушкет своей шпагой и крикнул солдату, чтобы он не смел стрелять, если дорожит жизнью. Это было последнее, что более или менее отчетливо видел Барнеби: его скоро начало швырять во все стороны, как лодку в разбушевавшемся море. И куда бы его ни швыряло, он повсюду натыкался на все тех же конвоиров. Раза два-три он падал, падали и они, но и тут ни на миг невозможно было укрыться от их бдительности – вскакивая, они снова окружали его, раньше чем он, туго связанный, успевал встать на ноги. Наконец, зажатый в их тесном кольце, он почувствовал, что его подняли вверх по каким-то ступеням, на одно мгновение увидел внизу бушующую толпу и несколько красных мундиров, рассеянных в ней, – это отставшие солдаты с трудом прокладывали себе дорогу, догоняя товарищей. В следующую минуту наступил полный мрак – он стоял уже в тюремном коридоре, среди кучки каких-то людей.

Поспешно призвали кузнеца, и он заковал его в тяжелые кандалы. Спотыкаясь, Барнебп кое-как добрел до каземата, и здесь его оставили одного, заперев дверь на замки, засовы и цепь. В его камеру незаметно для него впустили и Грина. Ворон стоял, опустив голову и взъерошив черные перья, словно понимал, что хозяин в беде, и готовился разделить его печальную участь.

Глава пятьдесят девятая

А теперь нам пора вернуться к Хью. Как вы помните, он, приказав громилам уходить врассыпную из Уоррена и собраться завтра в обычном месте, нырнул куда-то в темноту, и больше в эту ночь никто из них его не видел.

Он подождал в рощице, укрывавшей его от глаз бесновавшейся толпы, чтобы убедиться, уйдут ли все, или останутся и будут искать его. Он заметил, что некоторые не хотят уходить без него и направились к тому месту, где он спрятался, желая, должно быть, разыскать его и уговорить идти с ними. Однако другие стали звать их, да тем и самим не очень-то хотелось рыскать в темной гуще парка, где их легко могли захватить врасплох, если соседи или убежавшие из разгромленного дома слуги следили за ними из-за деревьев. Поэтому они скоро отказались от своего намерения и, поспешно созвав всех наиболее благоразумных, ушли из Уоррена.

Убедившись, что большинство бунтовщиков последовало их примеру и усадьба опустела, Хью углубился в лес и пошел через кусты напролом, прямо к мелькавшему вдалеке огоньку. Путь ему освещал не только этот огонек, но и зловещий свет пожара.

Чем ближе он подходил к мерцавшему впереди свету, служившему ему маяком, тем яснее различал красное пламя нескольких факелов, и в тишине, лишь изредка нарушаемой долетавшими от дома криками, уже слышен был говор впереди. Наконец Хью выбрался на опушку и, перескочив через ров, очутился на темной тропе, где его с нетерпением ожидала компания людей самого подозрительного вида, которых он оставил здесь минут двадцать тому назад.

Они собрались вокруг ветхой почтовой кареты, и один из них уже уселся за форейтора на ближайшей лошади. Занавески кареты были задернуты, а у двух ее оконцев стояли на страже мистер Тэппертит и Деннис. По-видимому, начальство над всей компанией принял на себя мистер Тэппертит – он первый окликнул Хью, пошел ему навстречу, и тогда остальные, отдыхавшие на траве около кареты, встали и обступили его.

– Ну что? – спросил Саймон вполголоса. – Все в порядке?

– В порядке, – отвечал Хью так же тихо. – Они расходятся… то есть начали расходиться, когда я пошел сюда.

– А путь свободен?

– Для наших, я думаю, будет свободен, – сказал Хью. – Вряд ли кто-нибудь, зная, что тут делалось, захочет с ними связываться сегодня… Не найдется ли у кого из вас, чем промочить горло?

У всех была с собой награбленная в погребах Хардейла добыча, и Хью протянули одновременно с полдюжины фляг и бутылок. Он выбрал самую большую и, поднеся ее ко рту, стал пить так быстро, что слышно было, как булькает вино у него в горле. Выпив все до капли, он швырнул бутылку на землю, протянул руку за другой и эту тоже выпил залпом. Ему подали третью, он и ее осушил до половины, остальное приберег и спросил:

– А жратва какая-нибудь есть? Я голоден, как волк. Кто из вас побывал в кладовой, признавайтесь?

– Я был там, дружище, – Деннис снял шляпу и порылся в тулье. – У меня тут припрятан холодный пирог с олениной – годится тебе?

– Годится! – воскликнул Хью, садясь тут же, на тропинке. – Давай сюда живее! Несите-ка поближе факел да идите сюда, ребята! Хочу ужинать с помпой. Ха-ха-ха!

Заражаясь его шумной веселостью, – здесь все тоже были изрядно пьяны и так же буйны, как Хью, – они столпились вокруг, а те двое, у кого были в руках факелы, подняли их высоко, чтобы ему не пришлось пировать в темноте. Мистер Деннис между тем успел достать из своей шляпы огромный кусок пирога, который был засунут туда так плотно, что его нелегко было извлечь, и положил его перед Хью; тот, вооружившись взятым у другого товарища тупым и зазубренным ножом, энергично принялся за дело.

– Советовал бы тебе, братец, каждый день за час до обеда устраивать небольшой пожар, – сказал Деннис, помолчав. – Я вижу, тебе это идет на пользу: очень возбуждает аппетит.

Хью, на миг перестав жевать, взглянул на него, потом на окружавшие его закопченные физиономии, взмахнул ножом над головой и оглушительно захохотал.

– Потише там! – сказал Саймон Тэппертит.

– Что такое, капитан, уж нельзя человеку и повеселиться? – возразил его адъютант, раздвигая ножом стоявших перед ним, чтобы увидеть Тэппертита. – Нельзя мне после таких трудов немного потешиться? Ах, какой у нас строгий командир! Какой тиран! Ха-ха-ха!

– Заткните ему кто-нибудь рот бутылкой, чтобы он не горланил! Дождетесь, что солдаты нас выследят! – сказал Саймон.

– А если и выследят, так что? – отрезал Хью. – Кто их боится? Пусть приходят – слышите, что я говорю? Пусть приходят! Чем больше их, тем больше потеха! Был бы со мной рядом смельчак Барнеби, так мы с ним вдвоем управились бы с солдатней, не утруждая никого из вас. Барнеби знает, как управляться с солдатами. Пью за здоровье Барнеби!

Но большинство присутствующих были очень утомлены и вовсе не жаждали второго сражения в одну ночь, поэтому поддержали мистера Тэппертита и стали торопить Хью, говоря, что они и так уже слишком здесь задержались. Несмотря на пьяный угар, Хью тоже понимал, что для них очень опасно оставаться так близко к месту учиненного ими разгрома, и без дальнейших возражений поспешил окончить ужин. Поев, он встал и, подойдя к мистеру Тэппертиту, хлопнул его по спине.

– Ну, вот я и готов. А хорошенькие птички попались нам в сеть, а? Птички просто загляденье, нежные, кроткие голубки! И ведь это я их поймал, я! Так погляжу-ка я на них еще раз хоть одним глазком!

С этими словами он оттолкнул в сторону Сима, стал на подножку и, с размаху отдернув занавеску, заглянул в карету с таким выражением, как людоед в свою кладовую.

– Ха-ха-ха! Так это вы, моя красавица, царапали меня, и щипали, и били? – воскликнул он, схватив и сжав маленькую ручку, которая тщетно пыталась освободиться. – Вы, такая миленькая девушка с блестящими глазками и губками, как вишни? Ну, ничего, я вас за это еще больше люблю. Ей-ей, люблю! Можете даже ткнуть меня ножом, если вам это доставит удовольствие, – но зато вам же придется меня лечить. Нравится мне, что вы такая гордячка и недотрога! От этого вы мне еще милее. Ну, есть ли на свете такая прелесть, как вы?

– Хватит! – сказал мистер Тэппертит, с заметным нетерпением ожидавший конца этого монолога. – Сходи!

Маленькая ручка поддержала это требование – она изо всей силы оттолкнула большую голову Хью и опустила занавеску под его громкий хохот и клятвенные уверения, что он непременно должен еще раз заглянуть в карету, так как ее милое личико притягивает его как магнит. Но тут долго сдерживаемое нетерпение всей компании прорвалось и перешло в открытые протесты, так что Хью вынужден был отказаться от своего намерения. Усевшись на козлы, он утешался тем, что все время стучал в переднее окошко кареты и пытался заглянуть внутрь. Мистер Тэппертит стоял на подножке, уцепившись за дверцы, и начальственным топом отдавал приказания кучеру. Остальные – кто примостился на запятках, кто бежал рядом с каретой. Некоторые, по примеру Хью, пытались взглянуть на девушку, которой он делал такие восторженные комплименты, но дубинка мистера Тэппертита пресекала все эти дерзкие попытки.

 

Они возвращались в Лондон кружными, извилистыми путями, соблюдая относительный порядок и тишину, за исключением тех минут, когда останавливались передохнуть или спорили, какой дорогой удобнее и ближе ехать в Лондон.

Между тем Долли, обворожительная красотка Долли, растрепанная, в изорванном платье, с мокрыми от слез темными ресницами и бурно дышащей грудью, то бледная от страха, то пунцовая от негодования и в своем волнении еще во сто раз более очаровательная, чем всегда, пыталась утешать Эмму Хардейл и внушить ей бодрость, в которой так сильно нуждалась сама. Она твердила, что солдаты непременно их освободят, что, когда их будут везти по улицам Лондона, они станут звать на помощь, не побоявшись угроз похитителей, и на людных улицах их обязательно услышат и спасут. Так говорила бедная Долли, и так она старалась думать, но все эти рассуждения неизменно кончались слезами. Ломая руки, она сквозь слезы спрашивала вслух, что подумают дома, в «Золотом Ключе», что они будут делать, кто их утешит, – и плакала еще горше.

Мисс Хардейл, более уравновешенная и сдержанная, чем Долли, была, однако, в сильном смятении и только что пришла в себя после обморока. Она была очень бледна, и Долли, державшая ее руку в своих, чувствовала, что рука эта холодна, как лед. Но, скрывая свою тревогу, мисс Эмма говорила Долли, что, уповая на бога, они должны все же быть очень осторожны, так как от этого многое зависит: если они своим спокойствием усыпят бдительность разбойников, в руки которых попали, то, когда они приедут в Лондон, у них будет гораздо больше шансов на спасение. Она уверяла, что, если только в мире не все перевернулось вверх дном, за ними по горячим следам уже, наверное, наряжена погоня и дядя, конечно, не успокоится, пока не отыщет и не освободит их. Но в то время как Эмма говорила это, ее вдруг как громом поразила мысль, что дядя мог погибнуть этой ночью во время избиения католиков – предположение не такое уж дикое и невероятное после всего, что они с Долли видели и пережили. И, думая об ужасах, которые произошли у нее на глазах и о тех, которые, быть может, еще впереди, Эмма замолчала и сидела неподвижная, холодная, как мраморная статуя, не будучи уже в состоянии ни думать, ни говорить, ни скрывать свое отчаяние.

Сколько, ах, сколько раз во время долгого пути вспоминала Долли своего давнишнего поклонника, бедного, влюбленного Джо, которым она пренебрегла! Сколько-сколько раз вспоминался ей вечер, когда она бросилась в его объятия, спасаясь от того самого ненавистного человека, кто сейчас высматривал ее в темноте кареты и ухмылялся ей в чудовищно наглом восхищении! Когда она думала о Джо, о том, какой он был славный малый и как смело набросился бы сейчас на злодеев, будь их даже вдвое больше (при этой мысли Долли сжимала кулаки и топала ножкой о пол кареты), минутная гордость тем, что она покорила сердце такого человека, растворялась в потоке слез, и Долли рыдала еще громче.

Медленно тянулось время. Ехали, видно, по совсем незнакомой обеим дороге, так как они не узнавали тех примет, которые удавалось мельком разглядеть, – и страх их все возрастал. Да и не мудрено: как было не бояться двум красивым молодым девушкам, которых везла неизвестно куда банда способных на все негодяев, глазевших на них с таким же наглым вожделением, как Хью?

Они въехали в Лондон через предместье, совершенно им незнакомое, уже после полуночи; улицы были темны и безлюдны. Но самое худшее было то, что Хью, когда карета остановилась в каком-то уединенном месте, вдруг открыл дверцу, влез внутрь и сел между обеими пленницами.

Тщетно звали они на помощь. Он обнял одной рукой Эмму, другой – Долли и поклялся, что заткнет им рты поцелуями, если они не будут немы, как могила.

– Я для того и здесь, чтобы вы сидели смирно, – сказал он. – И вот таким способом заставлю вас молчать. Так что, красотки, можете кричать – мне это будет только на руку!

Ехали теперь очень быстро, и, видимо, карету сопровождало меньше людей, – впрочем, в темноте (факелы уже потушили) об этом можно было только догадываться. Девушки забились в углы кареты, чтобы избежать прикосновений Хью, но, как ни отодвигалась Долли, его рука все время обвивала ее талию, сжимала ее крепко. Долли не кричала, не произносила ни слова, онемев от ужаса и омерзения, и только все время отталкивала его руку. В отчаянных усилиях вырваться она сползла на пол, уткнувшись лицом в угол, и отпихивала Хью с силой, удивлявшей не только его, но и ее самое. Наконец карета снова остановилась.

– Выноси вот эту, – сказал Хью тому, кто открыл дверцы кареты. Он взял за руку мисс Хардейл, но рука ее тяжело повисла. – Она в обмороке.

– Тем лучше, – проворчал Деннис (именно сей любезный джентльмен отпер дверцы кареты), – значит, будет молчать. Я люблю, когда они падают в обморок, если нельзя заставить их вести себя смирно.

– А снесешь ее один? – спросил Хью. Я А.

– Не знаю, попробую. Впрочем, думаю, что снесу, – немало таких я в свое время поднимал наверх. Ну, раз-два! А она тяжеленька, знаешь ли! Все эти красотки только на вид легкие, а весят порядочно. Ну, вот и готово!

Подняв на руки мисс Эмму, он вышел, спотыкаясь под своей ношей.

– Ну-с, милая моя птичка, – сказал Хью, обнимая Долли и притягивая ее к себе. – Помните, что я вам сказал: за каждый крик – поцелуй! Кричите же, если любите меня, душечка! Ну, хоть разок! Один раз, моя красавица, если я вам мил!

Долли изо всех сил уперлась руками ему в лицо и отталкивала его, но он быстро вынес ее из кареты и вслед за мисс Хардейл внес в какую-то лачугу, где, в последний раз прижав к груди, осторожно опустил ее на пол.

Бедняжка Долли! Что бы она ни делала, она казалась от этого еще красивее и соблазнительнее. Когда глаза ее гневно сверкали, а сочные губки приоткрывались от бурного дыхания, – кто мог устоять перед ней? Когда она плакала и рыдала, словно сердце у нее разрывалось, и причитала нежным голоском, слаще которого не было на свете, – кто мог остаться нечувствительным даже к пленительным вспышкам раздражения, прорывавшегося сквозь искренность и серьезность ее горя? А когда она, как в эту минуту, забыв о себе, опускалась на колени перед подругой и, наклонясь, прижималась щекой к ее щеке, обнимала ее обеими руками, – кто мог бы оторвать глаза от ее изящной фигуры, распущенных волос, кое-как надетого платья, всей этой очаровательной небрежности, Этого самозабвения, еще подчеркивавшего красоту цветущей юной девушки? Кто, видя эти щедрые ласки, слыша нежные слова, не пожелал бы быть на месте Эммы Хардейл? Уж, конечно, не Хью и не Деннис.

– Скажу вам прямо, девушки, – промолвил мистер Деннис, – я не большой охотник до вашей сестры, и во все это дело впутался только, чтобы подсобить приятелям. Но если вы еще долго будете проделывать все это у меня на глазах, я, кажется, из помощника стану главным участником. Так и знайте!

– Для чего вы нас сюда привезли? – спросила Эмма. – Нас убьют?

– Убить вас? – воскликнул Деннис. Он сел рядом на табурет и весьма, благосклонно смотрел на Эмму. – Что вы, милочка, у кого же поднимется рука на таких славных курочек? Вы бы лучше спросили, не для того ли вас сюда привезли, чтобы дать вам мужей, – тогда вы были бы ближе к истине.

Он, ухмыляясь, посмотрел на Хью, и тот, оторвав на мгновение взгляд от Долли, ответил ему тем же.

– Нет, нет, – повторил Деннис. – Не убьют вас, милочки мои. Ничего подобного! Совсем наоборот.

– Вы – человек пожилой, сэр, старше вашего товарища, – сказала Эмма, дрожа. – Неужели вы не сжалитесь над нами? Вспомните, мы женщины.

– Это я помню, милочка, – отозвался Деннис. – Трудно это забыть, когда имеешь перед глазами таких два образчика. Ха-ха! Да, да, я это помню, и мы все это помним, мисс.

Он с лукавым видом покачал головой, снова переглянулся с Хью и захохотал, как человек, который придумал замечательную шутку и очень доволен собой.

– Убивать вас никто не думает, голубушка, боже упаси!.. Впрочем, знаешь что, братец, – тут Деннис, сдвинув шапку на ухо, чтобы удобнее было почесать голову, серьезно посмотрел на Хью. – К чести наших законов надо сказать, что они соблюдают полное равноправие, не делают никакой разницы между мужчиной и женщиной. Довелось мне когда-то слышать, как один судья упрекал не то разбойника с большой дороги, не то взломщика, который связал каких-то леди по рукам и ногам – вы уж извините, что я про это поминаю при вас, милочки мои, – и спустил их в погреб. Так вот судья стыдил его за то, что он не уважил даже женщин. А я так считаю, что судья этот ничего не смыслил в своем деле. И, будь я на месте того грабителя, я бы ему вот как ответил: «Что вы, милорд! Да я с женщинами поступаю точно так же, как поступает с ними наш закон, – чего же вам еще?» Если бы вы сосчитали по газетам, сколько женщин за последние десять лет отправлено на тот свет в одном только Лондоне, вас бы не только удивила, – вас бы просто поразила эта цифра. Да, – добавил мистер Деннис глубокомысленно, – великое дело – равноправие! Превосходный закон. Но нет у нас гарантии, что его не отменят. Уж раз теперь стали потакать папистам, то я не удивлюсь, если в один прекрасный день переделают и этот закон! Ей-богу, не удивлюсь!

78Кордегардия – караульное помещение у ворот крепости.
79Сэр Джон Фильдинг (1722—1780) – главный мировой судья Вестминстера и Мидлсекса (Лондонского графства) с 1754 года до смерти. Работу в суде начал в качестве помощника своего старшего сводного брата, великого английского писателя Генри Фильдинга, занимавшего этот же пост. Джон Фильдинг продолжил мероприятия по организации в Лондоне регулярной полиции и уголовного розыска начатые его братом в 1750 году. В 1761 году он был посвящен в рыцари (получил право именоваться «сэром»). С девятнадцати лет Джон Фильдинг был почти слеп, но о нем говорили, что он по голосу Знает три тысячи профессиональных преступников.
80Бау-стрит – улица, на которой жили Генри, а затем Джон Фильдинг и где находился главный мировой суд Лондонского графства.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50 
Рейтинг@Mail.ru