Опьянение ещё давало о себе знать, и его прихотливая память услужливо «вынимала» из своих тайников, казалось бы, уже давно забытые воспоминания, способные «оживить» даже самых меланхоличных представителей рода человеческого.
Он вдруг явственно вспомнил один из музеев старого Кольмара и полутемный зал с большим полотном на стене, на которое он неотрывно глядел добрых полчаса, а потом, закрыл глаза и услышал всё то, что ему рассказала эта ветхая, вся в изысканных кракелюрах, картина:
«Конечно, глупо, на первый взгляд, спускаться в ад после такого великолепного и сытного, как никогда, обеда. Одно только воспоминание о роскошном крабе, достойном кисти самого Уильяма Хеды, или потрясающем Côte-Rotie, рубиновый цвет которого свел бы с ума Рубенса, лишают меня дара речи и способности воспроизвести хотя бы одну мало-мальски продуктивную мысль.
Поэтому, я просто слушаю затейливые звуки меланхоличной флейты из детских фантазий Вилибальда Глюка и смотрю в окно, прорезанное моими странными снами в полотне, похожих на сосновый лес, будней, на удивительный инфернальный ландшафт, скрывающий в чреве своего пламенеющего горизонта восхитительные и недоступные простому смертному вершины вогезских гор.
В 1532 году я был очень маленьким, настолько маленьким, что владельцы замка Готторп меня просто не замечали. Они обходили меня стороной и холст на моих плечах совсем обветшал, а краска, в тех местах, где мастер ее не жалел и положил густым щедрым слоем, покрылась причудливой сетью тончайших морщинок, кракелюр. Я пошел вослед Одиссею, чтобы освободить из Аида свою память о временах, когда мое детство еще не было столь незаметным и, казалось бы, пустым и никчемным. Чтобы как-то скоротать время в пути и уменьшить ожидание неизвестности, я прихватил с собой Орфея, похоже сходящего с ума без своей Эвридики, о которой он говорил ни на минуту не умолкая.
Годы проходили мимо нас, не оставляя о себе воспоминаний, мы видели причудливые города, которые перестали существовать еще до нашего рождения и свирепых полулюдей, закованных в железо и сталь, падающих с диких и черных коней в пурпурные воды Селифа, кипящего от человеческой крови и зловонной желчи. Такое нелегко забыть и если бы не меланхоличные звуки флейты Глюка, клянусь Создателем, в первом же монастырском дворе, нас признали бы невменяемыми и бросили в подземелье, несмотря на дары, которые мы приносили в каждое из затерянных в истории человечества несуществующих аббатств: была ли это смирна или благоуханный розмарин с кардамоном, дикие утренние травы из Прованса и ноты Шуберта, потерянные им возле речной мельницы; откормленные, как лесной вепрь, фазаны и сладостный, как медовая роса, поцелуй одной восточной принцессы, имя которой уже не восстановить, даже если воскресить из мертвых такого авторитетного мага и мистика, как Фома Кемпийский.
В одной живописной местности, не доходя до ада примерно тридцать дней, мы встретили на лесной опушке трех прелестных обнаженных малышей, самозабвенно играющих в обруч и шары. Вокруг кричал лес всем своим многоголосием, травы зеленели и превращались в тлен, на дне ледяного ручья маленькая серебристая форель вила гнездо для крохотных утят, в дупле большого столетнего дуба неугомонно копошились пчелы. Мы прилегли в тени матушки-ивы и погрузились в сновидения, уносящие нас в те времена, когда Кранах-Старший еще не встретил женщины с крыльями и ведьмы, столь любимые населением южной Германии, еще не имели привычки танцевать каждую ночь полнолуния на скрытой во тьме и тайне вершине Блокберга.
Мимо нас пробежала молчаливая собака, держащая в пасти ключи от королевских покоев, в коии вскорости будет помещена безмолвная меланхолия и ее равнодушные к мировой скорби дети, гоняющие как ни в чем не бывало огромные, как луна, шары сквозь тонкий обруч пустых ожиданий. Кто-то начертил невидимым перстом на лазурном небе символ веры, и я отчетливо понял, что 1532 год будет последним в моей простой и незамысловатой истории. Собака виляла хвостом, две фазанихи бродили среди гусиной травы и искали корень мандрагора; та, которую я пытался отыскать в аду, молчаливо сидела возле окна с видом на вогезские хребты и самозабвенно стругала перочинным ножом ивовый прутик, обещанный ей голой и счастливой от бессмысленной игры ребятне.
Я покрывал лаком последний незавершенный кусок полотна, там, где дневные тени удлиняются и переходят под власть ночных светил и полной неизвестности. Я обратил внимание на твои крылья и, чтобы как-то закрепить наш молчаливый союз, предложил тебе бокал терпкого, как слеза херувима, поммара и гроздь лесного винограда. Ты сказала, что поступь дней стала слишком тяжелой, а в ткани будней слишком заметны прорехи, нанесенные нашим неверием и, что лучше просто сидеть и слушать, чем все время о чем-то говорить и тратить силы на битву с ветряными мельницами. Согласился ли я с тобой? И да, и нет, конечно, заманчиво было быть твоим ивовым прутиком, безмолвно доверяющим свою плоть твоим опытным рукам и мыслям, но, однажды, обретя силу в траве и в прозрачности лесного родника, уже невозможно представить себя птицей, которой можно все, кроме того, чтобы петь.
Ты с удовольствием пила вино и улыбалась точно так, как на той картине, которую не успел крестить огнем в камине Лукас Кранах в январе 1532 года, это был четверг или суббота, один из дней, когда загадочная лень не позволяет сварить даже кофе, поэтому приходиться весь Божий день пить одно лишь красное вино и лакомиться устрицами и медом с горных пасек Альгойя. Наверное, именно тогда я и поцеловал тебя в первый раз, когда ты озябла от лунного света и невозможности лишить свои крылья полета. Мятная луна сияла в небе, словно начищенная кухаркой сковорода, пахло жареной рыбой и розмарином.
Пока я рассматривал полуночных бабочек под потолком королевского будуара, ты незаметно проникла в мои покои и спряталась под тяжелым шелковым одеялом, на котором были изображены причудливые картины о восточном походе дяди Фридриха, ныне нашедшего вечный приют в одной из сицилийских базилик. Тебя это не смутило ничуть, ты вольно обходилась с историческими неточностями и придворные хроники тебя мало интересовали, также, как пыльные от забвения, мемуары одинокого в своих сомнениях Шатобриана.
Пока я трепетал над бабочками, летящими на огонь, как к райским фонарям, ты завязала мне глаза куском ароматной красной парчи, пропитанной маковым соком, и чуть слышно прикоснулась к моим губам, уходя в сновидения и странные грезы. Я слышал скрип времени и песок наших жизней стал струиться сквозь мои пальцы, ускользая в тишине и безмыслии. Я слился с твоим поцелуем, как жажда сливается с глотком прохладного вина, и где-то, накануне забвения, падая в чернеющую ночью бездну, почувствовал на спине шорох твоих крыл. Тогда, в этом ночном алькове, мы и придумали с тобой меланхолию, как игру, в которой наградой бывает только смерть. Если, конечно, повезет».
Почему горе прерогатива юности? Сложный вопрос. Кажется наоборот, что возраст делает чувства глубже и горе тоже.
Он старался оставить в своих воспоминаниях только лучшее, хотя его молодость была щедра на неприятные сюрпризы: подобно одной из прогулок в художественной галерее, где одни полотна вызывают у вас живой интерес, любопытство и, даже, восторг, а иные – скуку, раздражение, а порой и отвращение, но в целом, так сказать, при комплексном подходе, вся галерея вызывает у вас одно чувство целиком, будь оно приятным или наоборот.
Так небольшой камерный музей Грунинге в старинном Брюгге или провинциальная картинная галерея в ранее процветающем Лемберге, в которой на ветхой и потрескавшейся от времени стене до сих пор висит один из шедевров Жоржа Де Латура, были для него куда более «родными» и комфортными, нежели помпезный и тяжеловесный Лувр или мюнхенская Пинакотека.
Стоило только на мгновенье отключиться от окружающего мира, погружённого в невротическую гонку за призраком исчезающего капитализма, как в тишине этого непрактичного блаженства, простые вещи начинали говорить с ним, рассказывая свои личные истории.
Прекрасное вино и прекрасные картины: эта сладкая парочка составляли зачастую его увлекательный досуг.
Гуляя по древним монастырским анфиладам музея Унтерлинден в Кольмаре, он беседовал о бренном с автором «Изенгеймского алтаря», в базельском Kunstmuseum он мысленно, вспоминая строки «Das tibetische Totenbuch», направлял курс лодки, держащий путь к острову мёртвых на одном из полотен Арнольда Бёклина.
Однажды, проездом по виноградным полям Бургундии, он провёл несколько часов в залах готической Hotel Dieu, где наслаждаясь зрелым шабли, услышал от одной из картин увлекательную историю о старом фламандском мастере:
«Пока ты наслаждалась сладким утренним сном, погруженная в фантастические яркие грезы, я смотрел в окно террасы, омываемой теплым июньским дождем. Хрустальный бокал, хранящий на дне своего чрева нектарные остатки ароматного шамбертена, поглощал в себя небесную влагу, возможно, слезы ангелов.
Где-то в саду шелестела на ветру листва, возвращая мою беспокойную память в один из далеких летних дней года Господнего 1437-го. В то утро на узких улицах Турне или Брюгге было невероятно тихо и безлюдно, как в шестой день Творения, когда уставший от трудов праведных непроизносимый и молчаливый Бог отдыхал, предаваясь праздности и ленивой неге.
С канала тянуло прохладой и тиной, в трактире «Герцог Бургундский» повар стучал сковородами и ножами, готовя к полудню каплунов, тушеных в красном вине с розмарином и можжевеловой ягодой. Из кухни долетали обворожительные запахи приготовляемой снеди, приводя немногочисленных прохожих в состояние эйфории, возбуждая невероятный аппетит.
Возможно, я ошибался, не слишком надеясь на остроту своего зрения, но в одном из глухих переулков, в сотне метров от старого рыбного рынка, я увидел сутулую фигуру Бродского, прикуривающего на холодном ветру очередную сигарету. Видимо, перепутав направления, ночной экспресс с желтыми, как цвет спелого сотерна, окнами вагона-ресторана, привез поэта не на станционный двор вокзала Санта-Лючия в Венеции, а в ее зеркальное отражение -бельгийский Брюгге, нависающий тяжестью своих каменных мостов над холодной и темной водой многочисленных каналов, журчащих уходящим временем.
Пожалуй, время уже шло к обеду и в трактире «Герцога» уже стучали большими кружками, наполненными пенным Leffe, и черные лакированные кастрюли, доверху груженые смоляными мидиями по-провански, швартовались на деревянных столах, подобно грациозным гондолам на набережной возле старого еврейского ghetto в Каннареджо.
Праздная толпа веселилась, подбодряя себя пивом, сладкими лепешками и жареной рыбой. Я хотел по старой привычке присоединиться к их безумно веселой трапезе и затянуть старую фламандскую песню, ноты и содержание которой так изумительно изобразил Босх на заалтарном триптихе «Страшный суд», но пока я собирался с духом и подбирал подходящий моменту тембр голоса, душный июльский полдень облетел октябрьской листвой, быстрее, чем смелая чайка пролетает путь от Рыночной площади в Брюгге до побережья Северного моря, вспеняющего пустынное побережье холодными солеными волнами.
Я продрог от мысли о тепле, которое ждет любого путника, благословенного Богом и застигнутого непогодой во время пути. Мой взгляд словно зоркий сокол выискивал среди каменных фасадов зданий освещенное пламенем камина окно, милосердно обещающее не только тепло очага, но и, возможно, ночлег после умиротворяющего бокала рубинового поммара.
Блажен, кто верует: слева от моста возле больницы Святого Иоанна я увидел пылающий в ночи витраж работы Бальтазара Мунка и моё сердце словно дивный кенарь забилось от предвкушения чуда и его последствий. Я заглянул, как робкий вор, в цветастое окно и каково было мое удивление, когда моему взору предстала ты, облаченная в атласный зеленый пелисон, подбитый серебристым альпийским горностаем, шелестящий травами на бескрайних равнинах любимого мной графства Фландрия.
Твой взгляд, обращенный к книжным страницам, был неподвижен, как камень дижонских аркбутанов, заземливший резную готическую вязь кафедральных соборов словно мощная корневая система вековых дубов Кентерберри. Ты покорно и смиренно внимала символам, покрывающим девственные, словно ноябрьский снег, страницы древнего "Часослова" братьев Лимбург.
Знаки приходили в движение, придавая особый смысл каждой фразе из этой Книги и отражаясь в глубине твоих медвяно-горчичных зрачков бессмертными ликами давно забытых добродетелей и пороков.
Мир был вокруг тебя неподвижен, как заиндевевшие узоры снежной бахромы на оконном стекле. Ты внимала тишине, глядя в абсолютную белизну немого слога, как когда-то Вольфганг Моцарт, будучи ребенком, в стекающих по стеклу дождевых каплях читал музыкальные фразы, застыв на мгновение в эркере старого отцовского дома на окраине Зальцбурга.
Я знаю, что ты хочешь отгородиться от прошлого, в котором невеселые мысли перетекали из пустого в порожнее, а настенные часы в гостиной неизменно напоминали о каждом пропущенном миге нашей быстротечной жизни.
Как в том ночном оливковом саду в далекой Гефсимании, накануне нового мира и влажных иллюзий, когда ты наконец-то поняла, что любишь меня беззаветно всем сердцем.
Поняла быстрее, чем петух прокричал три раза и мое будущее навсегда стало твоим настоящим».
Он любил эту аллею с утра, Лихтенталер была прекрасна, особенно с первыми лучами солнца, в апреле, «вся в цветах, как «Весна» Боттичелли…».
Лучи утреннего солнца, проникающие сквозь кроны высоких деревьев, падали яркими тёплыми пятнами на зелень лужаек, это сочное живописное зрелище напоминало собой пейзажи Питера ван Хоха и позднего Вермеера.
Художник копирует природу, пытаясь сохранить увиденное в изображении и обмануть время, но сейчас он подумал, что сама природа предприняла отчаянную попытку создать некую копию с полотен великого дельфтийца.
Пруст наслаждался этой аллеей более всего остального, находясь здесь, в Бадене, возможно, он тоже узнавал в этом ландшафте столь характерные для Вермеера детали: «Вермеер – мой любимый художник с возраста двадцати лет, и среди других знаков предпочтения, мною ему оказанных, <…> я в книге «В сторону Сванна» заставил Сванна писать биографию Вермеера».
Он знал, что Сванн никогда не напишет книгу о Вермеере, как знал об этом и сам Пруст, ещё до того, как начал писать «Любовь Сванна», заканчивая первую часть своего ещё ненаписанного тогда романа – «Комбре».
Он сам, Пруст, мечтал написать монографию о великом художнике из Дельфта, но так и не начал этого, «увязнув» до конца жизни в бесконечном потоке «Поиска утраченного времени».
Взглянув на живописное пространство Монастырского луга, он ощутил небывалое удовольствие от этого зрелища: гектары свежайшей весенней зелени, собаки всевозможных пород и лошади под седоками, парочки тут и там с аппетитными корзинками для пикника и иных удовольствий.
Гуляющая и праздная толпа на аллее была замечательной, словно сгусток мировой души фланировал по её многочисленным дорожкам с утра до позднего вечера, начиная свой путь от Чайного домика в Парке Беназе и, заканчивая старым монастырским двором цистерцианского аббатства в Клерво.
Здесь можно было встретить старых прусских аристократов, ещё помнящих славные триумфальные дни Меца и Бельфора; чопорных английских джентльменов под предводительством преподобного настоятеля англиканской церкви Арчибальда Генри Уайта, слава о деяниях которого распространилась далеко за пределы Бадена и всего Великого герцогства.
В толпе мелькали и «тяжелые» германские промышленники, составляющие конкуренцию, как самим могущественным Круппам, так и шеффилдским сталелитейным королям. Помимо них, всегда можно было видеть и богатейших нацистских бонз, составляющих двор рейхсфюрера в Берхтесгадене и скупивших почти все самые «сладкие» и живописные участки от гряды Вогезских гор, плодородных виноградников Пфальцграфского палатината и Бадена на западе, вплоть до роскошных южных берегов Боденского озера и северного Тироля.
Для постоянных участников этого «живого», почти церемониального, потока по Лихтенталер было живейшим удовольствием вычленить взглядом или боковым зрением кого-то знаменитого, в каком-то смысле, небожителя, например, господина Флобера из Парижа, известного своими экзотическими романами, чувством юмора и страстью к хорошей кухне; странного и нелюдимого герра Вагнера, автора современных и довольно странных опер, созданных им на основе лейтмотива и древне-германского эпоса, талантливо опустошившего государственную казну Баварии руками и безумным пристрастием к музыке слабовольного короля Людвига Виттельсбахского, чья загадочная и внезапная смерть на озере Штарнбергерзее так потрясла всю международную общественность несколько лет назад.
Впрочем, не стоит сокрушаться по этому печальному поводу, ибо королей много, как собак, а Рихард Вагнер – один единственный и неповторимый.
В числе прочих «знаменитых» можно было встретить угрюмого и невероятно высокого седого философа из Базеля, с усами, как у моржа. Местные знатоки авторитетно утверждали, что он тронулся умом и проходит здесь курс лечения.
Также над толпой возвышался известный русский литератор и охотник, с огромной седой бородой, массивным грузным телом и до неприличия высоким, словно пение соловья, голосом.
Злые языки поговаривали, что этот импозантный бонвиван имел замысловатую любовную связь с одной известной испанской оперной певицей и не только с ней, что очевидно, но и с её мужем, ординарным негоциантом из провинциального Бужеваля.
Всё это было похоже на слухи, но очень авторитетные, хотя никто, если честно, и не пытался их опровергнуть.
Впрочем, публика здесь всегда была разношёрстная и довольно приятная в общении, ещё со времён славнейшего императора Наполеоне Буонапарте, которого были необыкновенно рады видеть в Бадене, вплоть до неприятного инцидента, произошедшего с герцогом Энгиенским, из рода Бурбонов, по вине самого императора: агенты корсиканца выкрали герцога под покровом ночи с одной из частных вилл в Бадене и позднее расстреляли во рву Венсенского замка. Увы, и так проходит слава мирская, вуаля!
Известно, что вино местности, где вы находитесь, необыкновенно полезно, как для вашего здоровья и удовольствия, так и встречи с Прустом были наиболее яркими и замечательными именно во Франции, будь это небольшая эльзасская деревушка по дороге в Кольмар, вечернее кафе в Страсбурге, один из трактиров в окрестности Дижона или же безлюдный и сонный пляж в осеннем Сен-Мало.
Воспоминания об этом милом для его сердца бретонском городке вызвали в памяти приятные картины, и он на мгновение позволил своему воображению вновь перенестись за сотни миль от баденских лип и платанов, и на десятки лет назад:
«В открытом настежь окне шумело осеннее море.
Неслышно падал снег и где-то вдалеке, средь хаотичного крика чаек, невидимый трубач выдувал из меди сентиментальное "Almost blue".
В комнату вплывал аромат промерзлых водорослей, устриц и лимона. На бирюзовой кромке горизонта одинокая яхта белела своим меланхоличным парусом.
Он задумался, слушая ветер и невидимого трубача, что случалось с ним не так уж и редко.
Почему мы так скупы на проявление своих чувств, как-будто перед нами целая вечность? Мы дозируем свою любовь к ближнему, стремясь к абсолютному минимуму, как-будто стыдимся проявления этих чувств. Мы вроде как не живем, а видим себя со стороны, как в кинотеатре. Все время ждем подходящего случая, чтобы проявить свою любовь, но этот случай все так и не предоставляется нам несмотря на то, что нас иногда переполняет любовью, как некий бурдюк с вином.
Кофе безнадежно остыло. Зато мюскаде был прохладен в меру и ароматен в силу своего мимолетного знакомства с игривым морским ветром, принесшим с собой легкую невидимую вуаль с ароматом бескрайнего океанского простора и йодистым запахом водорослей.
Годы пролетают, как птицы. Как эти белоснежные чайки, кричащие о быстротечности всего, стремительно носящиеся в лазурной бесконечности небес над сонной и безразличной к человеческим драмам, водной пустыней северной Атлантики.
Впрочем, он не мог столь безрассудно ручаться за архивы своей стремительно ускользающей в небытие памяти. Чьи волны сейчас бьются о берег его расплывчатых и сомнительных воспоминаний?
И какие именно тверди принимают вызов этих беспокойных волн? Был ли это заполярный Норманск? Бретонский Сен-Мало? Оазис монастырской жизни Мон-сен-Мишель? Или старый маяк на заросшем желтым дроком и вереском одиноком мысе Финистерра на краю Старого света? Вряд ли возможно ответить на этот вопрос. Да и стоит ли?
Вглядываясь в сонный горизонт, безнадежно утопающий в жизнерадостном взрыве ультрамарина, его слух с трудом пытался распознать отзвуки её имени среди неуловимых дуновений прибрежного игривого ветерка:
… is your mouth a little weak, are you smart?
Море и его бесподобная синева все время напоминали ему о ней, о такой неуловимой и непредсказуемой, как линия прилива, увлажняющая кромку песчанного берега. Как расслабляющий аромат йодистых черных водорослей. Как отбеленные водой приливов и отливов закостенелые створки морских ракушек.
Как все это вместе и, одновременно, все-порознь.
Пара чопорных немногословных парижан с аппетитом поглощали громадных устриц, обильно поливая их лимонным соком и запивая охлажденным мюскаде и бретонским сидром.
Аромат устриц сразу же вызывает в памяти удивительный морской ландшафт, где в глубине океана зарождаются перламутровые жемчужины. Неизведанные и замысловатые рыбы бороздят лазурно-изумрудные бездны южных морей.
Он закрывает от наслаждения глаза и в сине-голубом мареве горизонта пытается различить призрачные алые паруса ещё нереализованных желаний».
Как и многие из гостей города, так и сами баденцы, он часто задавался вопросом о том, а где здесь море?
Странно и забавно было видеть сонмы разодетых словно на картинах Будена местных «трувильских прелестниц», грациозно фланирующих по липовым аллеям Бадена в поисках моря и бирюзовых волн.
Всё здесь говорило о его присутствии, даже кричало об этом: пёстрая, как на венецианском карнавале, публика; многочисленные кафе и брассери, да и сам дух какого-то нескончаемого праздника, бесконечных выходных и вечного лета.
Право, будь здесь ещё и море, и Баден был бы воплощенным раем на земле, этаким тайным аристократическим Эдемом, сокрытым ангелами Господними в чащобах шварцвальдских предгорий.
Надо отдать должное природным катаклизмам прошлого, которые сотворили такой великолепный ландшафт: геодезические разломы и извержение вулканов «поработали» на славу не хуже Родена и Микеланджело, явив для мира и человека такую блистательную красоту, и в качестве бонуса, ещё присовокупили для всех этих эдемских декораций -артезианские источники с термальной водой, вполне способные составить конкуренцию морю и белым барашкам солёных волн.
Пусть море стяжает вечную славу на побережьях Ниццы, Трувиля, Сен-Мало, а Баден-Баден останется термальным курортом и немеркнущей «летней столицей Европы».
Размышляя о морской стихии и баденских аллеях, он незаметно для самого себя оказался рядом с воротами, ведущими к городскому некрополю, располагающемуся на склоне небольшой горы, раннее известной своими виноградниками.
Птицы на кладбищах поют иначе, чем в других местах. Он знал об этом ещё с раннего детства. Почившие души, словно невесомые мотыльки, порхали в солнечных лучах над зелёными полянками с надгробиями и семейными склепами.
В таких местах есть что-то древнее и необъяснимое, как мерцание звёзд в ночном небе или шум морских волн.
Культура и ритуалика человеческих захоронений очень древний эпифеномен. И в этом деле человек преуспел весьма.
Пышные надгробья и помпезные семейные склепы словно повторяют человеческие жилища, хотя сами жители этих молчаливых «домов» неизвестно где пребывают ныне.
Он любил этот город и любил старые кладбища этого города, казалось бы, сам этот город и есть – кладбища, потому что они здесь были повсюду: начиная с Бронзового века, кельты хоронили своих мёртвых на вершине скал Баттерт и на берегах реки Орсо, которая у кельтов именовалась Аусавой.
В наши дни в этих местах проложены удобные прогулочные дорожки и аллеи для местных жителей и гостей города, укромные тропинки, столь любимые когда-то страдальцем Фёдором Достоевским.
В парке роскошного отеля «Баденский двор», времён Прекрасной эпохи, когда-то располагалось античное римское кладбище, на котором покоились останки жителей бывшего римского поселения Аква Аурелия Аквензис третьего века нашей эры.
В центре термального квартала, где ныне ценители римских бань и финских саун наслаждаются артезианскими целебными водами и чистым воздухом предгорий, находилось до конца девятнадцатого века городское средневековое кладбище, которое когда-то примыкало к комплексу больницы для бедных и паломников, держащих свой крестный путь в сторону Сантьяго-де-Компостела.
Пилигримы со всей Европы приходили в это место с единственной целью: поклониться редкой и древней реликвии, которая по воспоминаниям современников именовалась «чёрной кельтской девой» или «чёрной Дианой».
Никто теперь не знает точно, была ли эта фигура с образом галло-римской богини Абнобы или Аргенты, а может более древнего божества, восходящего к древнеегипетскому культу Исиды, весьма распространённого в те времена на территории Трансальпийской Галлии и Шварцвальда, который римляне называли Silva nigra.
Фигура Исиды-Дианы хранилась в глубоком склепе рядом с артезианским источником, исцеляющим зрение паломников. Этот ритуальный склеп находился под изящной готической часовней Maria Gnadenbronn, возведённой в середине тринадцатого века и варварски разрушенной в середине двадцатого века, с целью строительства на этом месте открытого бассейна для термальных бань современного комплекса Caracalla.
Сама фигура «кельтской девы» безвозвратно исчезла в 1935-1936* годах во время научных работ, проводимых в часовне членами имперского общества «Аненербе» (поздее-Институт военных исследований), и по косвенным свидетельствам была помещена в зал торжеств орденского замка СС в Вевельсбурге.
Фигура Исиды-Дианы находилась в центре напольной мраморной мозаики, изображающей чёрное солнце возрождённой арийской расы.
*В 1936 году Карл-Мария Вилигут, личный маг и астролог Генриха Гиммлера, вместе с Гюнтером Кирхоффом, учёным и краеведом из Гаггенау, в рамках института Аненербе начал раскопки на холме Мург в Чёрном лесу близ Баден-Бадена, где, по его мнению, находились руины древнего поселения ирминистов – последователей древнегерманской религии. Также исследовались древние оккультные скалы Экстернштайне.
В связи с разрушенной готической часовней он вспомнил свою переписку с Рёскиным, его фанатичную апологию католических храмов, больших и малых, их совместные душевные муки касательно вандализма германских военных, уничтоживших своей артиллерией «жемчужины» Амьена и Реймса.
Он вспомнил строки из «Памяти убитых церквей», и его сухие губы чуть слышно произносили давно забытые названия мест, которые он посетил вслед за Рёскиным, главной религией которого была просто религия.
Сквозь туманную пелену своей памяти он снова увидел это милое лицо, угрюмое и обрамленное седой бородой, как у библейского пророка или простого деревенского звонаря.
Перед его мысленным взором всплыли солидные и прочные, как соборные контрфорсы, обложки «Камней Венеции», «Прогулок по Флоренции» и «Семи светочей архитектуры».
Он вспомнил эти строки, знакомые ему с давних пор, и хоть они относились к другим ландшафтам и другим реалиям, он явственно ощутил, что Рёскин нашёл универсальное средство, чтобы навсегда примирить природу и человека:
«Между ними находилась этрусская Флоренция; её корни ушли глубоко в землю, закованную в железо и медь, влажную от небесной росы.
Земледельческая по своим занятиям, религиозная в помыслах, она впитывала в себя добро, как почвенные соки, и отражала зло, как скала Фьезоле; она превратила помыслы северян в мирные искусства и огнём божественной любви зажгла мечтания Византии».
Голубые шварцвальдские горы возвышались на горизонте, как спящие исполины.
Весь этот город, древний, как дно Рейна, был большим кладбищем, если снять первый верхний слой земли. Немые голоса ушедших эпох раздавались из-под почвы, вливаясь в шум современности и растворяясь в нём, как сахар в чашке утреннего кофе.
Он больше часа бродил по городскому некрополю накануне католической Пасхи или Остары, как её именовали раньше, в те времена, когда о временах года и праздничных датах простые люди узнавали, разглядывая цветные витражи церковных окон, как-будто глядя в пёстрый калейдоскоп.
Утро было замечательное: мягкий солнечный свет струился сквозь дубовые кроны, лёгкий весенний ветерок шелестел молодой листвой, и аромат цветущих кустарников неутомимо раздавался вокруг.
Непрекращающийся птичий перезвон создавал подобие некой бесконечной природной симфонии, плывущей над мифическими полями Элезиума, ощерившимися замшенными древними надгробиями и проржавевшими крестами.
Мир мёртвых и мир живых в течении многих веков создавали некую общую стихию, стремящуюся заполнить собой пределы вселенной.
Города наползали на кладбища, кладбища – на города, и этот инфернальный симбиоз являл вечности истинную суть и смысл человеческого бытия, по мнению некоторых фантазёров от науки или религии, имевших большее значение и предназначение, нежели жизнь других животных.
Мысль об этом бесконечном круговороте миллионов жизней и смертей отозвалась в нём внутренним ознобом и, чтобы чуть согреться, он сделал большой глоток бренди из своей фляжки.
Рядом с собой он увидел массивное надгробие, украшенное родовым гербом и каменным пропеллером, изготовленным в оригинальном размере.
Он вспомнил образ того человека, прах которого ныне покоился под этим надгробным камнем: молодой красавец – кавалергард из Гессена, а в расцвете своих сил и власти – генерал-фельдмаршал сухопутных сил Германии, блестящий военный теоретик и автор знаменитой «Директивы 21», плана войны против большой и дикой страны на востоке.
Фридрих Вильгельм Эрнст Паулюс, командующий 6-й армией, окружённой и капитулировавшей под Сталинградом, для одних – предатель, для других – спаситель простых солдат. Единственный немецкий генерал-фельдмаршал, попавший в советский плен, «неизлечимая рана» фюрера и его позор.