bannerbannerbanner
полная версияГолубая ода №7

Блез Анжелюс
Голубая ода №7

Полная версия

Завтрак по-фламандски

«В детстве мы любили играть в прятки. Бегать и кувыркаться. Радоваться каждому новому дню. Игрушки были нашими друзьями. Но детские руки беспечны и ото всего, что мы так любили, остались

лишь кусочки дерева и цветной бумаги.

Кофе с корицей ранним зимним утром.

Январская стужа за окном.

Что может быть приятней и полезней чтобы выгнать из себя сонную хандру прошедшей в бессоннице ночи? И остаток сомнительного отдыха.

Он намазывал селедку на хрустящую поверхность еще теплого тоста, когда вдруг, уставившись в окно, подумал, насколько все же Брейгель был хитрецом и затейником: так ловко и виртуозно завлечь этот зимний пейзаж, укрытый снегом, подобно сахарной пудре, на загрунтованную плоскость своего холста. И сделать это с мастерством фокусника за несколько столетий до того, как он увидел этот пейзаж сегодня из окна за завтраком.

Даже голые черные деревья были теми же, что и тогда, удерживаемые в лапах, казалось бы, вечных и вездесущих черно-белых сорок. Не хватало только охотников на снегу, устремивших свой усталый взгляд на лазурный лед замерзшего водоема, на котором беззаботно резвится деревенская детвора.

Сделав глоток горячего кофе, он вспомнил, что брейгелевские охотники были сопровождаемы поджарыми собаками, чьи странные дугообразные и напряженные от холода тела напоминали искуссно вырезанные из бурого песчаника фигуры злобных горгулий, декоративных водостоков, украшавших парадные фасады большинства готических соборов Старого Света.

Однако, ни этот пасторальный зимний пейзаж в окне, ни прекрасный аромат кофе с корицей не способны были отогнать многочисленных химер и василисков его тысячелетней памяти, которые острыми коготками и клыками воспоминаний безжалостно вгрызались в его чувства и ощущения, теребя последние до предела, и возвращая куда-то назад, по ту сторону холста, по снежному склону которого куда-то в неизбежность скалистого горизонта горных утесов вот уже несколько столетий подряд бредут, хрустя снежным настом, молчаливые фламандские охотники. Когти времени оставляют свои следы на шелке. Годы пролетают как птицы. Мы долго шелестим страницами нашей жизни, чтобы в конце её поставить скромные даты своей биографии.

Он тоже помнил этот день, который Брейгель решил посвятить январю и тому тусклому северному свету фламандского неба, в который способен влюбиться только сумасшедший или безжалостный к себе человек. Такой, как Питер Брейгель. Неистовое дитя Брабанта. Enfant terrible de Flandre.

От крика ворон на голых деревьях проснулся деревенский пёс, прикорнувший возле тлеющего очага. Хрустнули ветки под ногами охотника, и испуганная сорока вспорхнула с заснеженного сука, воспарив крестом над покрытой январским снегом колокольней деревенской церкви внизу, в долине.

Он оторвал свой взгляд от холста и с удивлением оглядел окружающий его заснеженный пейзаж. Таким мир предстал перед ним впервые за столько лет: по мосту, через заледеневшее русло реки (как она называлась?), неторопливо шел брабантский крестьянин со связкой хвороста на спине. Его неторопливый шаг настроил наблюдателя на поэтический лад. Потом он увидел, как хозяйка постоялого двора «У оленя» вместе с мужем пытается развести большой костер во дворе, чтобы подпалить свинью. Их дитя греет озябшие руки у пламени. По льду реки две крестьянки скользили на санях. Глядя на голубой лед, он почувствовал озноб, и чтобы немножко согреться, глотнул янтарного сотерна из хрустального бокала-сферы, позаимствованного на краткое мгновенье у отзывчивого Виллема Хеды с его аппетитного «Натюрморта с крабом». Изумительный вкус вина позволил ему увидеть новые, раннее скрытые детали, расстелавшегося перед ним деревенского зимнего пейзажа: перекатывая по нёбу экзотические бергамотово-мускатные ноты сотерна, сдобренные тягучей медовой вязкостью и полнотой, он узрел за деревенской церковью у деревянного моста, небольшой фламандский дом с крытой соломой заснеженной крышей, по которой карабкался крестьянин по направлению к занявшейся нешуточным пламенем каменной трубе. К этому дому уже бежали другие селяне, видимо, спешившие на помощь к бедолаге-хозяину.

Завтрак, возможно, затянулся, но он никак не мог оторвать свой зачарованный взгляд от этого волшебного январского ландшафта: маленькие черные фигурки людей, копошащихся там внизу, на голубом льду застывшей реки, незаметно для него перенесли его внимание в другой, летний и давно забытый пейзаж, на берег застывшей в свинцовом штиле реки Схи, над поверхностью которой нависли своей каменной массивностью древние городские ворота и церковная башня средневекового Дельфта.

В первый раз он пожалел о том, что Вермеер не был настоящим фламандцем. Интересно, что было бы, если бы знаменитую veduta Вермеера «Вид Дельфта» наложить на зимний пейзаж Брейгеля «Охотники на снегу?».

В какой из точек этого фантастического и эклектического зимне-летнего пейзажа встретились бы маленькие фигурки людей, застывшие у Вермеера на золотом песке речного берега Схи в Дельфте и скользящие по поверхности лазоревого льда январским полднем на холсте у Брейгеля-Старшего?

О чем бы они говорили или шептались эти выбранные наугад безвременные актеры всечеловеческого фарса? Может быть обсуждали рост цен на селедку и треску на рыбном рынке в Антверпене или Брюгге? Или увеличение налога на твердый сыр в связи с предстоящей войной с Испанией?

Он оторвался на мгновенье от своего холста и пристально вгляделся в расстилающуюся перед его взором бескрайнюю даль. И что же он увидел? Таинственные образы пронеслись в его детских мечтах подобно песням птиц, наполняющих пустошь вечных небес.

Но что он сделал для того, чтобы королевство фантазии осталось рядом со ним навсегда?».

Лучшее, что хранится в тайниках нашей памяти, – вне нас; оно – в порыве ветра с дождём, в нежилом запахе комнаты или в запахе первой вспышки огня в очаге, – всюду, где мы вновь обнаруживаем ту частицу нас самих, которой наше сознание не пользовалось и оттого пренебрегало, остаток прошлого, самый лучший, тот, что обладает способностью, когда мы уже как будто бы выплакались, всё-таки довести нас до слёз.

Другие могут наслаждаться целым миром, и он был рад за них. Но сам он был лишён движения, слов, мыслей, простого облегчения от утихшей наконец боли. Изгнанный из самого себя, он находил прибежище лишь в томах «Утраченного времени» … лишенный всего, он был поглощён тем, что в мире духовном наделял книги жизнью, для него уже, увы, недосягаемой.

Современный мир, погруженный в свои вездесущие телефоны как-то его, совсем не радовал, даже, можно сказать больше, весьма сильно огорчал. Возникало такое странное ощущение, что окружающие люди тайно договорились между собой о том, чтобы прекратить личное общение и перейти на какое-то безликое vis-a-vis, лишенное непосредственного контакта. Трудность в том, что просто жить по правилам – недостаточно. Предположим, вам удаётся жить по правилам. Вы аккуратно отчитываетесь по налогам, не утаивая ни гроша. Вовремя платите по счетам. Никогда не выходите из дому без удостоверения личности. И тем не менее у вас нет друзей.

Правила сложны и многообразны.

Вы всё время чем-то заняты и всё же у вас остаётся свободное время. Чем заняться? На что его потратить? Посвятить себя служению ближнему? Честно говоря, до ближнего вам нет никакого дела. Какое-нибудь хобби может стать выходом из положения. Но, по правде говоря, ничто не сможет избавить вас от всех тех, всё чаще повторяющихся минут, когда ваше абсолютное одиночество, ощущение вселенской пустоты и предчувствие в грядущем какой-то ужасной, разрушительной личной катастрофы сливаются воедино, причиняя вам жестокие страдания.

И однако вам всё ещё не хочется умирать.

Раньше у вас была жизнь. Случались минуты, когда у вас была жизнь. Какой же у вас тогда был аппетит к жизни! И что ещё более удивительно, у вас было детство. И вы интересовались окружающим миром. Это было давно. Вам было тесно в пространстве, ограниченном правилами; поэтому вы должны были вступить в пространство борьбы.

И он вдруг вспомнил слова Бодлера, в том контексте, что цветы зла повсеместно и незаметно проникли в этот мир, заполонив своими восхитительными и обоятельными сорняками всё его пространство.

Никто ведь даже и не подозревал, что всё докатится до такого безумия сплошь и рядом, а многое просто исчезнет из бытия, как будто этого и не было никогда.

Всё, всё: и браво закрученные кверху усы, пахнущие бриолином, жимолостью и корицей, лакированные кареты и смоляные дилижансы, чудные картины Моро и Гюстава Курбе; неизменный чай five o’clock и нежнейшие эклеры, птифур и бланманже; «Красное и чёрное» Стендаля и «Шагреневая кожа» Бальзака; пышущие дымом огромные паровозы, которые сентиментальный Жорис Гюисманс сравнивал с белыми и чёрными дамами, именуя их – госпожа Крэмптон и госпожа Энгерт соответственно и изящные, словно сказочные сады Семирамиды, кованные пассажи Лионского вокзала с великолепным уютным рестораном на триста мест; трогательные заросли бересклета и боярышника позади загородного дома Вентейля и освещённые закатным солнцем купола мартенвильской церкви; аромат турецкого кофе в безлюдном утреннем кафе возле площади генерала Катру в семнадцатом округе Парижа и свежий, ещё пахнущий чёрной типографской краской, хрустящий номер La Presse с новой главой из «Виконта де Бражелона».

Всё, право стало как-то не так.

Проходя вдоль обширного монастырского луга, он испытал сильнейшее дежавю, будто бы искра проскочила в его сознании, отворяя невидимую дверцу тайны между прошлым и настоящим. Или между будущим, которого он не знает. И не узнает уже наверняка.

Солнце, большим апельсиновым шаром, садилось на фоне меркнущих на горизонте серо-голубых шварцвальдских гор над бескрайним кукурузным полем.

Вечерело.

Пожилая крестьянская чета замерла в прострации под мелодичные звуки «Анжелюса», доносившиеся с соседней колокольни старого аббатства.

 

Интересно, чьими глазами смотрел он на этот пасторальный пейзаж, мгновенно, до боли напомнивший ему то ли одну из картин Милле в парижском музее Орсе, то ли расписной потолок в одном из заброшенных вокзалов Перпиньяна, созданный неизвестным каталонским художником.

Камень, лист, не найденная дверь; о камне, о листе, о двери…

Вереница непонятных образов потянулась перед ним, как яркие, цветные картинки в забытом детском калейдоскопе. И эта унылая мелодия, что насвистывал ветер в кронах столетних лип, словно безутешные вдовы стоявших вдоль дороги к монастырю.

Мелодия, похожая на звук лесного рожка в сумрачной чаще, где сделали ночной привал бравые бранденбургские или гессенские гренадёры на своём крестном пути к чистилищу Бельфора и Меца, во время такой далёкой франко-прусской войны.

Сказки вальпургиевой ночи, бравурная венгерская мелодия, незаметно переходящая в одну из симфоний Брамса, недопитый бокал рейнского рислинга, пожелтевшая от времени литография Ханса Бальдунга Грина, засохшая роза на скамье в парке Гённера, привкус дождя на губах… причудливые образы роились словно пчёлы в его голове и всему причиной была эта странная мелодия, создаваемая ветром и листвой деревьев.

Глядя на монастырский луг, он вспомнил о каком-то другом тихом вечере, о поле, дышащем солнечным теплом, о перегное, о листве. О двух мертвецах в ветхих одеждах, застывших словно мраморные статуи под хрустальный перезвон колоколов старинного аббатства.

Об аромате плодородной земли, кишащей червями и удобренной человеческой плотью, вскружившей ветреную голову заезжему художнику, наряду с бокалом местного вина и криками петухов на рассвете.

… Когда мы выйдем, будет темно на дороге,

Мы будем как белые призраки во мраке,

Мы вспомним о жизни, о смерти, о Боге.

Об оставленной дома собаке…

И снова, о камне, о листе, о не найденной двери… о тех словах, что он так и не сказал тем, кто в них уже не нуждается, как не нуждается больше и в его внимании.

Он был сам себе смешон с детства, речь шла не о презрении к себе, а именно, о непонимании себя, такого нелепого и вечно чего-то амбивалентно желающего подобно автобиографичным героям Уэльбека: душой стремящихся в монастырские кущи, столь очаровавшие в своё время господина Гюисманса, а плотью влекомые в бесчисленные альковы мадам Бовари и знаменитые страсбургские салоны.

По Монастырскому полю праздно топтались кони, и он зачарованно принялся разглядывать их, утопающих в волнах колосящейся то ли пшенице, то ли ржи.

В былые столетия цистерцианские монахини и окрестные крестьяне выращивали на этом поле рожь. Много ржи. Целую пропасть ржи.

Однако, всё по порядку.

Если вам на самом деле хочется услышать эту историю, вы, наверное, прежде всего захотите узнать, где он родился, как провёл своё дурацкое детство, что делали его родители до его рождения, словом, всю эту дэвидкопперфилдовскую муть.

Но, по правде говоря, не охота в этом копаться, да он и не собирался рассказывать свою автобиографию и всякую такую чушь, просто он поведает ту странную историю, которая случилась много лет тому назад на берегах горной речки Орсо, где он чуть не отдал концы и его отправили в один из специализированных баденских Anstalt усиленно отдыхать и интенсивно лечиться.

Его детство и юность прошли в одном из отдалённых северных городков, чуть ли не на краю земли. В тех местах солнце появлялось редко, а снег сходил только на три дня в году, поэтому обычным временем года была долгая бесконечная зима. Жители той местности были недружелюбны и подавлены климатическим кошмаром, редко общались друг с другом, много пили и без конца ругали правительство, о существовании которого знали исключительно по сообщениям радио. Хоть большая Северная война и закончилась четверть века назад, об этом никто не знал, и всё вокруг напоминало об её продолжении: враги были повсюду, в каждом дворе и на каждой улице алели штандарты несуществующих уже фронтов и армий, непросыхающие ни на миг от спирта мужчины ходили в унылых одеждах цвета хаки, а женщины угрюмо и не покладая рук занимались всеми насущными делами, перестав ожидать какой-либо помощи со стороны.

Так проходила жизнь.

Его старый отец, всякий раз возвратившись из морей и крепко выпив, клал свою тяжёлую руку ему на плечо и, дыша перегаром в лицо, говорил:

– Придёт час, и ты покинешь этот проклятый край, оставленный Господом на попечительство смерти и унынию! Да будет так! Что здесь можно черпать кроме влечения к смерти? Беги туда, где человек представляет из себя ценность, а не является безмолвным куском дерьма!

Боже, как он был прав, этот старый моряк, проведший полжизни за штурвалом корабля, а другие полжизни – в портовых кабаках Аллапула, Ливерпуля и Плимута.

Его отношения с собственным отцом были не то, чтобы сложные, скорее, их вообще не было, по крайней мере до того момента, пока отца не стало, и он не вынужден был наконец-то замечать ту зияющую бездонную пропасть, которая существовала между ними всё время, пока они старательно и обоюдно не общались до этого.

В тот час, когда он узнал о кончине отца, он облёк свои сложные чувства в слово и это не было с его стороны ни пафосом, ни некой формой запоздалого раскаяния:

«Моя судьба не похожа на твою. Было бы странно, если бы это было иначе: судьба отца и судьба сына ступают по разным дорогам. Хотя иногда я ловлю себя на мысли, что что-то сказанное мной есть лишь продолжение того слова, которое ты однажды обронил. А может, наоборот, не изрёк. С которого ты начал мой мир, а я закончил твой, подхватив это слово, словно затухающее эхо в глубине векового леса. Отческое слово, которое никогда и никем не произносилось, и никому не передавалось, как завет или как легендарный ковчег завета. За которым никто и никогда и никуда не шёл. Ни в пустыне, ни в знойных долинах древней Палестины, шумящей засохшей смоквой и тоской потерявших свою надежду. И Красное море не расходилось стеной перед словом, уступая дорогу неизвестному, но тому что неизбежно придёт рано или поздно, погребая под собой мириады спонтанных и недодуманных мыслей всех тех, кто тоже страстно хотел знать, что будет дальше.

Это слово не знало ни мерцающих огней в ночной чащобе Гефсиманских садов, ни самого сладкого из поцелуев ученика учителю, ни крика утренних петухов.

Природа этого слова – Тишина. Именно в ней рождается мир будущего, когда все надуманные смыслы спят.

Словно обветшавшие краски на сонных фресках Джотто или Чимабуэ, слово затаилось и ждёт того, кто будет достойным нести его в мир будущего.

Испанский писатель Хосе Мартинес Руис, более известный, как Асорин, как-то заметил, что «жить – это видеть, как всё повторяется». Может быть, то слово, что не сказано тобой, говорит во мне сегодня?

Слетает с моего языка, становясь лирическим катреном или небольшим рассказом о том, что нет двух похожих судеб, но есть родственные души, которые пьют вино опыта из одного бокала жизненных историй.

А может это надуманное повествование есть лишь плод твоих тайных и глубоких интенций, которые ты не озвучил и доверил это сделать тому, кто шёл следом за тобой, и с кем ты не обмолвился даже словом, чтобы оно само явилось в мир, словно мистические колодцы в оазисах безбрежной пустыни, вырытые во славу не нас, но Аллаха, Единого и Непроизносимого?»

Он всегда мечтал убежать из этих неимоверно живописных и, одновременно, тоскливо промерзших со времён ледникового периода краёв навсегда, не оглядываясь ни на миг; улететь птицей, не знающей границ и слов любви; ускользнуть угрём в нейтральные и оттого безопасные воды, слившись с тёплым течением Гольфстрима, как о том однажды сентиментально высказался один гонимый миром поэт, ныне нашедший свой вечный приют под дивными вечнозелёными кипарисами острова Сан-Микеле.

Ему вспомнилось посещение мистического острова Мон-сен-Мишель в Нормандии. Это было в конце сентября, незадолго до большой войны, развязанной англо-галлами из-за резкого падения цен на арабскую нефть. По песчаной насыпной дамбе когда-то к аббатству ходил изящный смоляного оттенка паровоз, теперь же по широкой деревянной дороге можно было пройти пешком или проехать на велосипеде, кроме того, доступен был и гужевой транспорт.

С континента до острова пеший путь занимает минут сорок, зато взору путешественника предстанут восхитительные картины и пейзажи: когда воды Атлантики отходят, то на солевые отмели выходят белорунные нормандские овцы и не спеша бродят в поисках чего-то.

Уже издали, километра за три, перед вашим взглядом открывается потрясающая панорама, в центре которой, как будто бы из неоткуда возникает поразительный остров с монастырем на вершине.

Виктор Гюго, впервые увидев аббатство Мон-сен-Мишель, назвал это подлинным чудом света. Величие и красота увиденного лишают дара речи.

Марсель Пруст провёл здесь два дня, пытаясь написать о красотах монастыря и открывающейся с него изумительной панораме полуострова Канкаль, в итоге, посвятил всё это время изумительной кухне местного ресторана-гурмэ «Матушка-пулярка»: наслаждался вкуснейшими жареными цыплятами и нежным аббатским омлетом с пряными травами, высотой с приличный торт.

Если удовольствие обедать не дома, к чему он стал совершенно равнодушен, опять воскресло, когда обрело новую форму поездки по побережью, а затем подъема в экипаже на обрыв над морем высотой в шестьсот футов, и вызвало у него нечто вроде опьянения, в Мон-сен-Мишель это чувство отнюдь не рассеялось.

Сам монастырь очень похож на громадное ласточкино гнездо или замок из мокрого песка, созданный каким-то безымянным камнерезом-гигантом.

Готические интерьеры аббатства напоминают собой безумные и нереальные офорты голландского графика Макса Эшера, но, пожалуй, самым интересным и загадочным местом на Мон-сен-Мишель является подземная, точнее, подводная часовня IX века- Нотр-Дам-сю-Тер.

Вот, что писал об этом преподобный аббат Ордена иезуитов Жан-Батист Морейон в своей малоизвестной монографии «Святыни монастырской жизни», изданной очень небольшим тиражом в Нанси в 1873 году:

«В древней крипте мистической церкви Нотр-Дам-сю-Тер на аббатском острове Мон-Сен-Мишель в Нормандии хранится весьма интересный и загадочный артефакт, относящийся к дохристианским временам и, как гласит легенда, подаренный местному монастырю самим Карлом Великим: это старая почерневшая от времени, покрытая солевыми наслоениями раковина Coquille Saint-Jacques (так называемый «морской гребешок Святого Якова», ныне широко известный, как символ паломничества по «Дороге французских королей» – Camino Frances, маршрут длиной в 675 километров от Памплоны до Сантьяго де Компостелы, проходящий вдоль Бискайского залива) с нанесенным на ней, как бы выгравированным, рисунком стилизованной полевой лилии, имеющей сходство с символом королевского дома Валуа. По негласной традиции, существующей уже много столетий и берущей своё начало ещё в темные дохристианские века, монахи монастыря Мон-Сен-Мишель называют сей таинственный артефакт Église – «церковь». По непонятным причинам многие из монашеского братства предпочитают совершать молитву именно рядом с этим таинственным артефактом, а не, как следовало бы полагать, у образов христианского иконостаса: изображений Иисуса, Марии, Анны, апостолов и иных сакральных фигур данной конфессии. Попытки аббатов данного монастыря на протяжении длительного времени как-то изменить эту ситуацию до сих пор не увенчались успехом».

Так он и жил в одиночестве и не с кем ему было поговорить по душам. И вот шесть лет тому назад пришлось ему сделать вынужденную остановку в небольшом бретонском городке Сен-Мало. Что-то сломалось в моторе его автомобиля. С ним не было ни механика, ни пассажиров, ни красивой попутчицы, и он решил, что попробует всё сам починить, хотя это и очень трудно.

Должно сразу сказать, что сперва Сен-Мало показался ему таким же угрюмым и негостеприимным провинциальным городом, как все, в которых ему удалось побывать, пожалуй, за исключением Комбре.

На следующее утро после приезда проснулся он в восемь тридцать и проспал бы и дольше, если бы его мягко не извлёк из забытья назойливый свет, лившийся в окно. Он распахнул окно второго этажа и высунул голову наружу. День был сухим и прохладным. Небо -молочным. Дождь перестал идти, а ветер ослаб. С поникшими парусами Сен-Мало медленно дрейфовал в открытое море. Где-то вдали закричала чайка. В конце улицы, по которой он неторопливо брёл, оказалось кафе, на вид не слишком оживлённое, и он решил позавтракать там. Выбрал столик в душноватом зале и заказал чашку шоколада с круассаном. Он открыл путеводитель и начал читать о Сен-Мало: «Стены Сен-Мало образуют классический променад, совершать который каждый уважающий себя житель Сен-Мало вынужден по меньшей мере один раз в день. Таким образом, не торопясь, можно менее чем за час завершить обход всего города, который, кстати, невелик – его периметр не превышает одной морской мили. Обходя Сен-Мало таким образом, можно лучше оценить и его размеры, и архитектуру».

 

Он вдруг подумал о том, каким уродливым гротеском была бы мысль провести неделю одному в Сен-Мало. В Сен-Мало? Да, почему в скучном старом Сен-Мало, во имя всего святого? Почему не в Булони с олухами, которые приезжают туда на денёк всласть нахлебаться дешёвого красного вина? Сен-Мало? Да кто даст ломаный грош, кто даст выеденную скорлупу за его «гармоничную и симметричную инженерную архитектуру», как клишированно сообщал его путеводитель; за его нелепый «Белый отель», где провёл детство Шатобриан? Кто даст ломаный грош за Шатобриана и его детство? Никто – ни вправду, ни искренне, ни тайно.

Как прав был Пруст, когда говорил ему о том, что смысл любого путешествия заключается не в смене мест, а в новизне взгляда. Нет необходимости в том, чтобы переезжать с места на место, и чувствовать себя несчастным, наверное, здесь опять уместно поговорить о ценности собственного одиночества, как творческого начала, подумал он про себя.

Архетипическая идея «утерянного рая» принадлежит не только человечеству в целом, но и каждому отдельному индивиду в рамках традиционного филогенеза.

Детство и есть тот потерянный рай, в который человек пытается вернуться всю свою последующую жизнь.

Изгнание во взрослую жизнь закрывает «двери рая» навсегда, погружая человека в страдания и нужду, обрекая его на бесплодные поиски того, что никогда не вернётся и не явит себя вновь, разве что в сновидениях, которые ещё больше распаляют огонь желания по недостижимому и навеки утерянному.

«Я всегда иду домой. Я всегда иду в отцовский дом». Так повторял Новалис, всякий раз, оказавшись перед лицом собственного одиночества.

Эти перманентные поиски потерянного парадиза сопровождают два вечных и верных спутника – нужда и скука, так поведал об этом миру Артур Шопенгауэр, а циничный Ницше лишь усугубил эту точку зрения, демонизировано заявив во всеуслышание о том, что «Бог умер!».

Это могло означать лишь одно – рай, в том числе, и рай детства, потерян безвозвратно, и сколько бы бедный человек не лил слёз в своей печали, нет никому до этого дела – ни Богу, ни природе.

Наказание это или приобретение, мы не можем это определить для себя совершенно точно до тех пор, пока маятник наших жизней не остановится в фатальной точке «зеро».

Вся наша жизнь проходит в поисках рая, хоть каждый ищет его по- своему: кто-то прибегает к логике, кто-то интуитивно, иные, следуя своим низменным желаниям или высоким страстям, пытаются вернуть себе то, что утеряно безвозвратно.

«Пути к раю» – таково было изначальное название цикла воспоминаний, состоящего из семи романов, задуманного Прустом в 1869 году, пока в одной из бесед Сванн не предложил ему вариант названия, который сейчас известен всем. Именно эти детские и юношеские воспоминания и были той рукотворной тропинкой, которая в конце концов должна была привести Марселя к вратам утерянного и вновь чудом и силой фантазии обретённого рая, неприступные стены которого оживлялись по вечерам сказочными силуэтами Меровингов и Женевьевы Брабантской.

Воспоминания прервались.

Перед его затуманенным взором из ниоткуда появился четырёхгранный бетонный обелиск, словно мрачная фаллическая игла Клеопатры, появившаяся здесь волею проведения с чёрных берегов мифического Нила, в Богом забытой стране Кемет. В полумраке и свете фонарей блестела позолотой надпись, вырезанная в камне монумента – Den Tapfern Lichtenthals 1870-1871. Рядом были выбиты названия мест, которые проходили египетские войска на пути к царству хеттов: Strasbourg, Raon l’Etape, Dijon, Nuits, Belfort…

Хотя при чём здесь хетты, подумал он, при чём здесь египтяне?

Вся история, все времена, все жизни и смерти перепутались в его сознании, испуганном и беспокойном, словно канарейка, прыгающая с ветки на ветку в поисках лучшей юдоли.

Эти странные имена мест вновь вернули его к далёким и почти забытым воспоминаниям. Он вспомнил те пейзажи: идиллия раннего летнего утра лежала невидимой тончайшей вуалью на мирном и безмятежном ландшафте еще спящих живописных окрестностей. Роскошные виноградники, когда-то щедро политые и удобренные миллионами литров человеческой крови, сегодня являются предметом особой гордости для виноделов Лотарингии, Шампани и Пикардии. Он мысленно представил себе эти элегические поля, какими они были во время той далёкой Первой империалистической войны, когда на этом живописном ландшафте происходило невиданное до того, колоссальное по масштабам, движение войск: миллионы немецких пехотинцев в стальных тевтонских шлемах неумолимо двигались на запад по бескрайнему ароматному морю полевых цветов и душистых трав, по-варварски разрушая на своем пути величественные готические соборы в Суассоне, Реймсе, Амьене; сотни тысяч артиллерийских орудий разрывами от снарядов преобразили эти живописные мирные окрестности, превратив местный ландшафт в фантастический лунный пейзаж, знакомый нашему современнику лишь по съемкам космических экспедиций второй половины двадцатого века.

Его воображение проплывало по пустынному шоссе в сторону Амьена, проносясь сквозь однообразные равнины Лотарингии и Шампани, а топонимы на дорожных указателях, знакомые по исторической литературе, вызывали в памяти из небытия отголоски и грохот знаменитых сражений и кровопролитных битв прошлого: Verdun, Reims, Épernay, Marne, Mosel, Somme.

После бессонной ночи, в полудреме рассвета, его полусонное сознание играло с воображением чередой ярких калейдоскопических образов: сквозь ухоженные бесконечные ряды виноградников где-то в районе Шалон-ан-Шампань он увидел сквозь летнее марево устало бредущих немецких пехотинцев, на стальных шлемах которых играло веселыми бликами молодое солнце наступающего по всему фронту рассвета.

Где-то, в излучине неторопливо текущей Соммы, на песчаном берегу, окруженном заливными лугами, его воображение рисовало французских кавалеристов, пригнавших на время своих коней на водопой. Политая и удобренная мегалитрами человеческой крови эта плодородная земля ныне находилась в умиротворении и блаженном покое. Напоённые бесчисленными человеческими жизнями местные виноградники одаривают теперь каждую осень живых своими ароматными и пьянящими плодами.

Он вспомнил слова Марселя, столь точно отражающие его сумбурные чувства в этот момент: «Так жизнь предстает перед нами как феерия, в которой на сцене акт за актом мы видим, как ребенок становится подростком, зрелым человеком и склоняется к могиле».

Рейтинг@Mail.ru