Посвящается Бернару Д’Альгувру
Dedicado a mi padre…
«И слово стало плотию, и обитало с нами…»
Евангелие от Иоанна 1:14.
«И всё же первые дни пребывания в Бадене были похожи на утро ясного летнего дня, когда торопишься куда-то, ночью прошёл дождь, всё умыто: и зелень, и асфальт, и дома, и трамваи, красные, словно покрытые свежим лаком, – и ты идёшь, торопишься куда-то в предвидении чего-то необычайного, счастливого, что непременно должно произойти сегодня…»
Леонид Цыпкин, «Лето в Бадене»
«И теперь он в бессильной, слепой и головокружительной тревоге склонялся к бездонной пропасти, в которую канули эти годы <…>, когда зиму было принято проводить на Английском бульваре, а лето под баденскими липами, и ему открывалась болезненно-прекрасная значительность этих мест, словно воспетая поэтом».
Марсель Пруст, «Любовь Сванна»
В ночь на восемнадцатое ноября тысяча девятьсот двадцать второго года над Баден-Баденом шёл тихий снег. Пушистые хлопья, словно невесомый тополиный пух или выпавшие перья из ангельских крыл, лениво кружились над уснувшим, будто бы вымершим, городом. Он подошёл к окну, разделённому на сегменты белыми стальными прутьями решётки, и прижался щекой к холодному немому стеклу. Ещё, казалось бы, вчера за этим окном, на зелёном живом листе дрожала капля, прозрачная и одинокая, как он сам и его память. Сквозь каплю просвечивал перевёрнутый с ног на голову старый город, словно запаянный каким-то могущественным и неизвестным стеклодувом в подобие гигантской стеклянной игрушки с падающим из невидимых небес снегом, которую дарят детям на Рождество, таким образом подсознательно закладывая в них мысль о том, что всё так хрупко и недолговечно в этой жизни: и эфемерное счастье, и Рождество, и этот город с его узкими улицами и ароматными липовыми аллеями, со старой бургундской черепицей на крышах домов, и изящными флюгерами на башенках церквей, и стройных часовен, да и, пожалуй, сама жизнь, как бы нам ни приятна была обнадёживающая нас мысль об обманчивой стабильности бытия и нескончаемой череде мелькающих дней. Он знал, что этот город станет его последним убежищем, его тайным садом, его могилой. Поднимаясь и спускаясь с холмов, раскинутых тут и там, словно титьки древней римской волчицы, он всякий раз удивлялся той лёгкости и беззаботности судьбы, которая его забросила в этот дивный уголок, о существовании которого знали ещё первые средневековые карты и перелётные птицы, летящие на юг. Осенняя листва под ногами, старые надгробья, ссутулившиеся и согбенные, как руины помпейских вилл, погребённых под толстым слоем вулканического пепла, кованные ограды, своими остриями словно перстами указующие в далекое свинцовое небо, тихий шелест воды и печать забвения на лицах, мелькающих на аллее и в парках. Сколько ему было, когда он впервые вдохнул этот горный воздух, разбавленный средиземноморским мистралем и рейнским бризом, укрывающий собой, словно заботливая мать своё дитя, необъятные виноградники, сползающие с горных шварцвальдских склонов и карабкающиеся по ту сторону великого Рейна, как юркие допотопные ящерицы, по предгорьям Вогезских хребтов? Сколько же ему было? Или могло быть, если бы время и фортуна были благосклонны к столь странному представителю рода человеческого? Двадцать восемь или двадцать девять? А может, пятьдесят? Или шестьдесят четыре? Наверное, столько же, сколько судьба и время отмерили Прусту, когда он последний раз, задыхаясь от приступа астмы, вносил свои поправки в великий роман, переживший его на века. Он уже знал, не мог не знать, как начинается и как заканчивается вся эта жизнь. Его собственная, в данном случае. Или твоя, читатель, если ты уже задумывался об этом хоть раз.
Там, в том фруктовом саду, на окраине провинциального Комбре, где яблоневый цвет облетал в дуновении тёплого ветра и нежные белые лепестки, словно не оправдавшие себя надежды, покрывали собой землю, накрахмаленную хрустящую скатерть, чашки с липовым чаем и кусочки песочного печенья мадлен, столь заботливо приготовленные доброй тётушкой Леонией. Со стороны деревенской часовни, над сырыми и бесприютными полями, доносился хрустальный звон колокола, заунывный и тревожный, как предчувствие весенней грозы. Затем лучи солнца внезапно уступали место лучам дождя; они расчертили весь горизонт, окутав ряды цветущих яблонь своим серым неводом. В заброшенном пруду, под склонёнными старыми ивами, лениво плавали тучные золотистые карпы, словно сошедшие с пожелтевших страниц с сентиментальной каллиграфией Сей-Сёнагон, которой он накануне любовался у господина Вердюрена. Болезненная красота тех живописных мест не отпускала его, кутая почти отлученное уже от жизни тело в туманы и предрассветные сумерки предместий Луары.
Молодость, как и старость, полна меланхолии: в одном случае – недостижимость желаний, в другом – неоправданность надежд. Ведь это иллюзия, будто юность всегда счастлива, иллюзия тех, кто давно расстался с юностью; молодые знают, сколько им приходится испытывать горя, ведь они полны ложных идеалов, внушенных им с детства, а придя в столкновение с реальностью, они чувствуют, как она бьет их и ранит. Если воспоминание вследствие нашей забывчивости невозможно привязать ни к какой местности, перебросить хотя бы узенький мостик между ним и настоящим мгновением, если оно так и осталось на своём месте, в своём дне, вот тогда-то оно вдруг и заставляет нас вдохнуть новый воздух, как раз потому, что это именно тот воздух, каким мы дышали когда-то, это воздух более чистый, чем тот, каким поэты тщетно пытались наполнить атмосферу рая и который мог подарить это глубокое ощущение возрождения только лишь в том случае, если им уже дышали когда-то, потому что истинный рай – это потерянный рай.
Он открыл глаза и оглядел свою комнату, словно увидев её впервые: это тайное и скрытое от всех убежище, которое, так, кажется, и ожидает дорогого, идеального женского образа, который Шатобриан на своём благородном языке называл la sylphide. Вероятно, тот самый рай мог быть и здесь, в этом непритязательном пристанище, где на обоях яблони Нормандии приобрели японские черты, а текстура белого, как снег, потолка напоминала цветовой колорит боттичеллиевской «Весны», так виделось ему это со стороны постели. Он вглядывался в эти нормандские яблоки и испытывал необычайное наслаждение, как будто впервые для самого себя он постигал природу простых вещей; ему показался яркий, таинственный призыв этого простого обойного рисунка, который Сванн, при всей необычайной широте своего кругозора, познать уже не мог, потому что умер, как и многие другие, прежде чем истина, предназначенная для них, была им открыта.
Прибытие в Баден состоялось двадцатого марта, в день его рождения. Он открыл глаза, когда поезд стал замедлять ход – за окном медленно проплыло и остановилось аккуратное краснокирпичное здание железнодорожной станции. Его сосед по купе, немногословный, практикующий в Минске, доктор Leo Tsypkin, судя по изящной визитке, прильнув к окну, всматривался в здание станции и в фигуры людей, фланирующих по платформе, словно их кто-то должен был встречать. Это был живой, настоящий Баден, и он уже видел себя гуляющим по главной улице Бадена – Lichtentaler Allee, о которой он столько слышал, среди разодетых и расфранченных отдыхающих, сменив свой поношенный старорежимный пиджачишко на франтоватый и элегантный сюртук, потому что должно же было ему повезти. Наконец-то. Здесь. В Бадене.
Он был таким же молодым и одновременно столь же старым, когда его стоптанные подошвой вовне башмаки соприкоснулись с перроном сонного кайзеровского вокзала, он бросил взгляд на вывеску с названием станции, со вкусом прочёл её, покатав по нёбу минерализированные, словно глоток местного рислинга, согласные и приторные нёбные «н», и тут же его забыл. Наверное, его взгляд, если бы некий анонимный зритель наблюдал за ним со стороны, был столь же растерян и тосклив, как последний взгляд писателя Бергота, неотрывно глядящего на фрагмент ведуты Вермеера с видом старого Дельфта: на кусок желтой кирпичной стены, ярким и безжалостным пятном, выжигающего остатки жизни из уже почти безжизненного тела, как из постылого кокона, молчаливо прощающегося с рождающейся из праха невесомой бабочкой бессмертной души. Мысль, которая посетила его в эту минуту, показалась ему такой простой и естественной, что он невольно улыбнулся: «Иные люди так привыкли быть наедине с собой, что они даже не сравнивают себя с другими, а спокойно и радостно ведут своё монологическое существование среди бесед с самими собой и даже среди смеха». Таким людям абсолютно не интересна бессмысленная гонка за химерами социального статуса, политическими интригами и прочими играми, в которые играют люди в своём большинстве. Вся его пресловутая несовременность, некий консерватизм его предпочтений и привычек, не пугал его, и он полностью разделял мнение Барта, высказанное им однажды: «И вдруг то, что я недостаточно современен, перестало меня волновать». И его это перестало волновать тоже, несмотря на декларируемый внешним миром экстравертизм.
Он неожиданно вспомнил про сон, который приснился ему в келье спального вагона на пути из Брюгге в Брюссель, который для запоминания он обозначил для себя, как «В саду семиотической розы»: «Победит ли разум носорога в конце концов? Вопрос, казалось бы, яснее некуда, но, кто сможет ответить наверняка, наблюдая за теми парнями, что возвращались с полей сражений, для которых подобный вопрос, должно быть, уже был решён. И явно не в пользу разума. Спускаясь с подножек многочисленных вагонов в галифе цвета хаки, стуча костылями по мостовым и, звеня осколками разбитых сердец за плотной тканью проржавевших тренч-коутов, они не могли забыть, даже если бы сильно захотели, тот жуткий призрак «носорога», который не оставлял их не на миг среди окопной жижи и фугасных воронок. В июне 1922 года Поль Элюар и Луи Арагон неспешно прогуливались под лучами заходящего солнца в парке Бютт-Шомон. Парк, как образ потерянного рая, глубоко проник в их сердца. Неспешный пикник на зелёной лужайке: багет, холодный цыплёнок, сыр бри и бутылка анжуйского. Разговор как-то не очень клеился. В небе парил аэроплан, и одинокие пары играли в иллюзию любви в зелёных альковах парка. На смену пасторали приходила ночь. Обычная человеческая ночь, в которой все равны. Даже проклятые и одинокие. В бокале с вином отражалось синее парижское небо.
Элюар закурил и, повернувшись к Луи Арагону, тихо произнёс:
– Знаешь, Луи, почему человек до сих пор не может обрести абсолютного счастья?
– Потому что это непосильный груз?
– Нет, я думаю, потому что его не лишили свободы совсем, без остатка. Как только он будет лишён свободы полностью, он абсолютно будет избавлен от несчастий.
– Звучит парадоксально!
– И тем не менее это так. Счастье – это тень от свободы, а свобода даёт надежду. Именно надежда делает человека несчастным. Самыми счастливыми были люди тех царств, где свобода была полностью уничтожена. Они даже не думали о ней, потому что не знали, что это такое.
– И как по твоему мнению устранить свободу?
– Очень просто: ложь и зрелища! Уже на пороге то время, когда люди будут настолько зачарованы ложью и всевозможными зрелищами, что такое понятие, как свобода, будет совсем ими забыто. Вместо свободы – потребление всего, а вслед за этим – сверхпотребление. Уровень потребления удовольствий, лжи и зрелищ будет столь высоким, что это добровольное рабство будет воспеваться и возноситься столь мощно, как если бы речь шла о духовном освобождении всего человечества от тёмных оков религиозных предрассудков.
– Смешно, надеюсь, что такого не случится!
– Ничего смешного, дорогой Луи, я в этом не вижу. Для чего человеку нужна свобода вообще?
Свобода – это миф, не больший, чем миф о Тезее и Минотавре. Свобода – это символическая морковка, подвешенная перед мордой глупого осла – человека, который никогда не сможет её вкусить, но безостановочно ходит за ней по кругу жизни, рождая желания, вовлекающие несчастного в колесо сансары.
Арагон посмотрел вослед скользящему в вечернем небе аэроплану и на мгновение задумался. Пепел упал с кончика его сигареты прямо в бокал с анжуйским, рассыпавшись в пыль словно древний византийский яд.
– И что же ты предлагаешь?
– Ничего радикального, дорогой Луи, и ничего нового: надо просто перестать искать свободу и перестать стремиться к ней. Это сродни тому, что только прекратив бессмысленные поиски Бога, можно Его найти и обрести.
Как мудро однажды заметил наш милый друг Барт «чтобы обеспечить повествованию будущность, нужно разрушить миф о нём – рождение читателя придётся оплатить смертью автора»».
Он зашёл в близлежащее кафе и с наслаждением выпил кофе по-турецки с нежнейшим пирожным «Саварен», названным в честь одного из известнейших гастрософов наполеоновской эпохи Брийя-Саварена, духовного предтечи современных европейских бонвиванов. Это был вкуснейший бисквит, пропитанный туземным ромом и вишнёвым конфитюром, сдобренный взбитыми сливками и корицей. Умиротворение и покой разлились словно густая патока в его уставшей душе. Вкус этого бисквита, размоченного в липовом чае, вспомнил он неожиданно, отправляет Пруста в своеобразное символическое паломничество, в поиски «Святой земли своего утраченного детского рая». Сам отпечаток рифлёной раковины на поверхности бисквита является символическим образом причастия к мистерии Пути, которое носят пилигримы на своих одеждах, отправляясь в паломничество в Палестину или в Сантьяго-де-Компостелу, а иносказательно – в поиски потерянного рая, который предположительно находился там, где сейчас расположен Иерусалим. Блаженство, которое он только что испытал, было того же свойства, что и удовольствие от откушенного кусочка пирожного, но в тот момент он не стал искать этому объяснение.
Время как будто замерло. Застыло, словно воск на церковной свечке. Он смотрел на воды, спокойно текущей в сторону Рейна горной речки, и мысленно представлял себе всех тех людей, которые прогуливались когда-то по её берегам, ставшими знаменитой аллеей Лихтенталер. Кто были эти люди? Купцы? Монахи? Солдаты? Поэты, а может, шарлатаны, посчитавшие это место «потерянным раем»? Волшебным островом Авалон, где воскрешают мёртвых с помощью «живой воды», которая повсюду струится из огромных каменных чаш, напоминающих о Святом Граале и о так и не заданном вопросе наивного Парсифаля. Он не понимал, что так тянет сюда людей со всех краев света? Какой волшебный «фонарь» заманивает «мотыльков» в эти райские кущи с молодильными яблоками и живой-мёртвой водой, превращающей разлагающихся от времени и пороков старух в прекрасных лорелей, а их тучных, замшенных и рано потерявших рассудок супругов – в желанных тристанов и тангейзеров? Гуляя под липами, в этом идиллическом, словно бы созданном фантазиями итальянских живописцев эпохи Возрождения, ландшафте, для которого у них было подобрано особое пикантное словечко – pittoresque, он постоянно в своей памяти возвращался то к очаровательным и полным тайных страстей страницам «Беглянки», то к томным, пышущим негой и дышущим ароматными туманами, фрагментам «Под сенью девушек в цвету».
Фланируя по аллее, он с упоением наслаждался её вечнозелёной красотой и разнообразием деревьев и растений, привезённых со всех уголков земного шара. Его внимание привлёк огромный трёхсотлетний дуб, quercus robur, произраставший здесь, по-видимому, ещё со времён тридцатилетней войны. Самое сложное, вероятно, оставаться верным самому себе и своим убеждениям до конца, подумал он, разглядывая гигантский дуб.
Следующая мысль показалась ему хоть и закономерной, но довольно странной: он вспомнил о печальной судьбе английского монарха Карла I Стюарта, казнённого в Уайтхолле в январе 1649 года по приговору парламента, Кромвеля и его сотоварищей. Уже стоя на эшафоте под топором палача, Карл продолжал отстаивать абсолютизм и свои неизменные принципы с той же настойчивостью, как и в годы наибольшего расцвета своего могущества. Смерть не пугала его, Карла пугало бесчестье и возможность потерять своё лицо, предав себя и свои принципы. Уж лучше, право, потерять собственную голову, чем потерять своё лицо.
Он прислонился к крепкому стволу дуба и почувствовал, как из глубины земных недр сочится природная энергия, пульсируя по стволу и веткам дерева: «деревья всегда умирают стоя», вспомнил он это странное выражение, неизвестно уже, где им услышанное.
Он подумал о том, что его жизнь, как и его повествование, не имеют ни точного начала, ни очевидного завершения, слово «конец» он находил слишком фатальным. Когда не знаешь, с чего начать, лучше всего обратить свой взор и мысль в окончание, в завершение того, что ещё не началось, а может, и никогда не начнётся, но на то воля Единого, а не наши скромные и, скорее всего, слишком самоуверенные предположения. Наше малейшее слово, самый незначительный наш жест несли на себе – отсвет вещей, логически с ними ничем не связанных, но в сердцевине этих вещей – здесь: розоватый отблеск вечера на увитой цветами стене деревенского ресторанчика, чувство голода, тяга к женщине, удовольствие от роскоши -там: синие барашки утреннего моря, обволакивающие музыкальные мелодии, которые выступают из волн, словно плечи ундины.
В далёкой Испании он питал слабость к местным живописцам, приближающимся в своём колоритном искусстве к лучшим образцам тамошнего виноделия и, безусловно, к живописным испанским деликатесам, которые могли бы составить достойную конкуренцию лучшим европейским кухням, кроме английской, разумеется, так как, даже детям известно, что кухня на туманном Альбионе преотвратительнейшая.
Он мог бы поклясться в этом заржавелым мечом дона Лойолы, если бы это не являлось прерогативой храброго капитана Алатристе.
Он закрыл на миг глаза и вспомнил о картинах.
Глоток пурпурного, как кровь темпранийо и синие контуры жаркого полдня приобретали нежные оливково-золотистые тона, как на полотнах маэстро Веласкеса.
Вечерело.
Солнце неумолимо клонилось к западу.
Его глаза были полны заката, а сердце рдело рассветом, как некогда сказал один гонимый миром поэт, прошедший свой крёстный путь от северных берёз до южных кипарисов. Он преломлял хлеб и угощался маслинами, как будто гостил у самого идальго Мурильо, а полупрозрачные ломтики аппетитного хамона напоминали ему смелые мазки краплаком на полотнах Хосе де Риберы.
Солнце цвета апельсина заходило над сонным городом, раскрасив в необычно яркие, почти тёрнеровские тона, древние скалы Баттерт и медные крыши с торчащими и ажурными барокканскими башенками, пылающими в отсвете солнечных лучей, как церковные свечи или изысканные канделябры в полутёмных залах игрального дома, куда в эти минуты, наверное, стекались со всего света искатели даровых флоринов, талеров, евро и франков, где в сигарных туманах шелестели шёлк и тончайший виссон, пропитанные ароматами пачули, флёрдоранжа и, с трудом скрываемой, страсти.
Зрелище заката, наползающего на этот уже спящий город, поразило его, словно бы услужливая память, проводя своего рода ревизию, извлекла из своих невидимых архивов тот самый фрагмент текста, а может быть, и устного повествования, позабытого им уже одного несчастливого русского автора, разделяющего в тоске своей фатальное предзнаменование природных явлений:
«Тьма, пришедшая со Средиземного моря, накрыла ненавидимый прокуратором город. Исчезли висячие мосты, соединяющие храм со страшной Антониевой башней, опустилась с неба бездна и залила крылатых богов над гипподромом, Хасмонейский дворец с бойницами, базары, караван-сараи, переулки, пруды… Пропал Ершалаим – великий город, как будто не существовал на свете».
Ему всегда казался странным удивительно наивный вопрос собеседника -«Какие книги Вы написали?». Это часто приводило его в тупик, и он не знал, что ответить. Все и ни одной, ведь всё, что он читал или читает, как ни странно, и есть «написание» книги совместно с фактическим автором, ибо книги не существует без читателя, или, как более точно эту мысль выразил Ролан Барт «рождение читателя неизменно оплачивается смертью автора», а потом, любое из написанного им являлось ни чем иным, как нарративным потоком, льющимся из более высоких сфер, недоступным нашему восприятию, потоком определенного дискурса, который нам необходимо зафиксировать в слове, чтобы символическая и метафизическая нить, связывающая наш мир и надмирное пространство, не порвалась и продолжался чудесный обмен божественных символов.
В связи с чем он опять вспомнил о бедном Марселе, было ему не понятно, но явно то, что это воспоминание проистекало из факта того физического состояния, которое обрушилось на писателя ещё в раннем детстве. Суровая жизнь затворника, строгие ограничения, касающиеся ежедневных ритуалов и привычек, стакан молока, хлеб и кофе, комната, обитая пробкой, тусклый свет ночной лампы, отражающий на стене сказочный силуэт Женевьевы Брабантской. Его не пугал ни ночной лай собак возле церкви Святого Илария, ни шелест листвы огромных платанов на улице Сен-Жак. Но ведь, наверное, Пруст мог быть просто счастливым, без всего этого дискомфортного жизненного дисбаланса? Без неврастении, без чудовищных приступов астмы. Отдал бы он собственное творчество и внезапные порывы писать на заклание эфемерного счастья и простого обывательского благополучия, о котором так любят говорить в книгах про жизнь сытых и счастливых буржуа?
Выше ли счастье правды личного неблагополучия? Отчего человек не может не писать? Что за странная пружина сидит в этих людях, которая заставляет их делать то, что не приносит им счастья, растягивая невидимую экспоненту творческого невроза до максимального уровня?
Может в этом и состоит вопрос личного предательства себя самого, когда в угоду непонятным внешним импульсам он приобретает весь мир, а душе своей, то есть своему творческому началу, смертельно вредит?
Потом, проходя через тёмные области своих страхов, он будет защищён своими книгами, как броней, и слово его станет путеводной звездой в той обителе тьмы, где будут лишены силы и имена мест и дорогие ему тени, оставившие свой след в той Прекрасной эпохе, когда галантность и честь были не просто словами французского языка.
Всё пленяло его в этой бесконечной череде воспоминаний, в которых реальность уже давно сплелась в единое целое с выдумкой и неосуществлёнными мечтами: жужжание мух, запах белья, солнечный луч на жёлтой стене у Вермеера, звук колоколов мартенвильской церкви и другие, на первый взгляд незначительные явления, возрождали у Марселя чувственные картины прошлого, заставляя заново пережить удивительные мгновения его промелькнувшей и столь короткой жизни.
Он вспомнил тот волшебный и ни с чем несравнимый момент, когда мать предложила ему чашку чая, и кусочек размоченного в нём бисквита, который вызвал в памяти вкус такого же бисквита с липовым чаем, которым угощала его в детстве тётя Леония; а вслед за этим вкусом … весь Комбре и его окрестности – всё, что имеет форму и обладает плотностью, выплыло из этой чашки чая.
В тот момент, когда он попробовал мадленку, пропали все тревоги о будущем, все страхи, одолевавшие его сомнения относительно его литературных способностей и даже реальности литературы вообще рассеялись, словно наваждение.
Всякий раз, чтобы избавить себя от хандры, которая стала его частой гостьей в последнее время, он вспоминал свои встречи с Прустом или помногу раз в течении дня перечитывал его старые письма, бережно хранимые им в небольшом ящике из сандалового дерева:
«Раз уж Вы, мой дорогой друг, ненароком вспомнили о Шатобриане и его привычке хорошо поесть в любое время суток, то как тут не вспомнить удивительные, цвета маренго, закаты, расстилающие свою мягкую вечернюю бахрому над засыпающей бухтой в Сен-Мало. И раз уж наши воспоминания, подобно капустным листам, всё разворачиваются и раскрываются вглубь самых потаённых уголков прихотливой памяти, то словно невидимая нить Ариадны, откуда-то из небытия до моего обоняния долетает свежий, как брызг солёных волн, и цитрусово-йодистый аромат охлаждённого мюскаде. Упомянуть о мюскаде и обойти стороной устрицы, это было бы весьма непростительной ошибкой, такая же большая нелепость, как считать по преступной наивности, что роман Александра Дюма «Три мушкетёра» – это, действительно, лишь повествование о трёх мушкетёрах.
Впрочем, как Вам будет угодно, но я всё же буду придерживаться того парадоксального мнения, что мюскаде и устрицы – это такое же совершенное уравнение, как Тристан и Изольда, Элоиза и Абеляр, ну, или по крайней мере, как Шатобриан и Сен-Мало.
Не помню, где именно начинается знаменитый променад, окружающий этот милый бретонский городок по всему периметру средневековых каменных стен, которые словно волны вздымаются к прозрачному северному небу. Помню лишь, что каждое утро ты словно бы пьян от слишком свежего морского ветра, проникающего в окна отеля со стороны беспокойной Атлантики и Ла-Манша, и это опьянение, поверьте мне, ни с чем несравнимо. Взгляд сразу тонет в голубом, как раковина, брошенная в соленое море. У причала – сотни белоснежных яхт. Большие и стремительные чайки носятся над бухтой, ныряя в волны в поисках добычи. Пахнет побережьем, солёными волнами и водорослями.
Я думаю, что мюскаде по характеру близок к флибустьерам, которые когда-то заполоняли собой этот город и доставляли сюда награбленное с английских фрегатов и испанских галеонов. Это вино склонно к авантюрам и к бесшабашной легкости бытия.
Да и редчайший сорт винограда-Мелонь де Бургонь, из которого на сланцевых почвах берегов рек Севр и Мэн производят мюскаде, лишнее доказательство тому, что этот напиток – неслучайный спутник вашего сухопутного «плавания» по узким улочкам Сен-Мало.
Рядом с океаном-все человеческие печали и горести кажутся незначительными. Уныние здесь – слово абсолютно незнакомое. Голубая стихия врачует эффективней методов доктора Фрейда, а обилие морепродуктов и великолепное белое вино закрепляет результат, не оставляя хандре и плохому настроению ни малейшего шанса.
Стоит солнечный осенний полдень с легким послевкусием игристого морского бриза, приносящего приятную прохладу со стороны Ла-Манша. На горизонте белеют паруса беззаботных яхт, словно эфемерные знаки препинания, разбросанные прихотливой и капризной фортуной по бирюзовой плоти океана, как на страницах невидимой книги безграничных размеров.
На террасе перед «Белым отелем» – непрекращающееся птичье щебетание загорелых малуазцев и многочисленных гостей городка.
Мой молчаливый спутник неспеша потягивает из бокала охлаждённый мюскаде и лакомится устрицами с местного побережья: большим и мясистым бретань и жилардо он предпочитает скромные по размеру, но безумно вкусные, с ароматом прилива и лёгкого бриза, фин-де-клер с полуострова Канкаль.
Он явно знает в них толк, он сам отсюда родом, его прежние литературные занятия и эстетические предпочтения – в прошлом, и он может позволить себе просто провести целый день на террасе «Белого отеля», раскинувшись в тени громадного парусинового тента, наслаждаясь охлажденным вином и музыкой Брамса, к которой явно неравнодушен чернокожий пианист из местного ресторана.
Волны бьются о берег, орошая солёными каплями прибрежный песок и иссиня-чёрные скалы малуазской бухты. Прекрасное вино и замечательные устрицы усиливают наслаждение от этого, единственного в своём роде, прозрачного и невесомого дня на побережье и ни с чем несравнимого морского пейзажа, услаждающего и зрение, и слух своей глубокой и проникновенной синевой и шелестом волн.
Я делаю глоток ароматного мюскаде и, закрыв на мгновение глаза, представляю себя маленькой соленой каплей, лишь на миг на гребне волны, взлетевшей в высь и оторвавшейся от плоти океана, и придумавшей зачем-то себе свою отдельную и неповторимую жизнь. Капля хочет познать тайну океана, его глубины и синеву, но единственное, что она не может понять, для того чтобы постичь эту простую тайну, нужно просто лишь снова стать океаном, вернув себя ему навсегда.
Оставайся в здравии и добром расположении духа!
Искренне твой,
Марсель».
Его совсем не удивили подобные эскапады Пруста, ведь он не раз повторял о том, что его тайная книга, может быть, станет, однажды, опытом серии романов о бессознательном.
Одиночество для Пруста было и тяжкой ежедневной ношей, и тайным наслаждением, ведущим через «узкую дверцу» в скрытый от посторонних глаз рай творчества. Он вспомнил, как Пруст однажды рассказал ему об одной своей знакомой, которая испугала его, сказав в разговоре о некоей церкви, как говорила о других достопримечательностях, картинах и прочем: «Как бы мне хотелось посмотреть это вместе с тобой!». Пруст был напуган этой перспективой, он был не в состоянии доставить ей это удовольствие: «Красота радует меня, только когда я один или представляю себе, что я один, и молчу».
Благодаря искусству мы способны увидеть не только один-единственный мир, наш собственный, мы видим множество миров, сколько подлинных художников существует на свете, сколькими мирами можем мы обладать, гораздо более отличными один от другого, чем те, что протекают в бесконечном времени, и даже много веков после того, как потухнет огонь, питающий его, каково бы ни было его имя: Рембрандт или Вермеер, – его особые лучи ещё доходят до нас.
И словно в подтверждении этому, он вспомнил яркий лимонный луч полуденного солнца на незабываемом пейзаже Дельфта Вермеера, который стал столь роковым для стареющего писателя Бергота. Удивительно, сколько нам открывается таинств и роскоши, когда мы отрешены от суеты и погружаем себя в тишину и созерцательность вещей, познающих себя в своей самости, в своей Istigkeit, Есть-ности.
Он стоял на площадке у фонтана и взирал сверху на причудливое переплетение линий живого лабиринта, созданного неизвестным садовым зодчим в розовом парке Геннера. Он усмотрел в рисунке кустарников и их цвете замысловатые узоры ткани, которые не раз подмечал на «Читающей Магдалене» Рогира ван дер Вейдена, следуя взглядом за изгибами зелёного бархата. Какая глубина и мистическая роскошь простого фламандского штофа!
Вероятно, его восхищение в этот момент было сродни невероятному, почти детскому, удивлению Марселя Пруста, впервые увидевшего ведуту Вермеера «Вид Дельфта» в залах галереи Жё де Пом в Париже в 1921 году. Это произошло за год до смерти писателя.
Заворожённый фрагментом желтой стены, Пруст застыл в какой-то сакральной медитации, то ли чем-то удивлённый, то ли познавший нечто такое, что недоступно пониманию простого смертного.