В тот вечер мы много говорили, в основном, о греках. Тебя занимал Гераклит, Ван Эйка – один из Диогенов, кто именно, было непонятно, я же просто знакомился с манускриптом «Summa theologica» Фомы Аквинского, с энтузиазмом растапливая им камин, который явно был от этого в восторге.
Когда-то я знал двух Диогенов: Диогена Сицилийского и Диогена из Синопа. Один был шутом и проказником, другой – ученым мужем и серьезным философом, хранящим ответы на все случаи жизни.
Но так уж вышло, что юмор более живуч нежели земные науки, поэтому одним Диогеном на свете стало меньше, а вместе с тем, и сомнительной премудрости, которая занимала явно не свои парфеноны и пестумы.
От греков мы перешли к картам таро и твои тонкие пальцы, задорно пробежавшись по всей длине, шелестящей символами, колоды, вытащили «Башню», «Шута» и «Любовников».
На первой карте мы узнали охваченную пламенем башню Белфор, звенящую в окрест своими отчаявшимися колоколами и разрушающуюся на наших глазах от прямых попаданий германских снарядов.
Ван Эйк стремительно присвоил себе «Шута», воспользовавшись внешним сходством с изображением на карте. Ему многое сходило с рук, и дело даже было ни в близости его к самому бургундскому герцогу Филиппу и ко всему двору, сколько в великолепном искусстве мастерского перевоплощения и камуфляжа, знакомого ему еще с детства.
Допив сакэ и подбросив поленьев в камин, он, обув деревянные башмаки, растворился в пелене прорвавшегося с небес майского ливня.
Мы оказались с тобой вдвоем на перекрестке, карта «Любовники» указывала нам направление и примерную хронологию наших совместных деяний в будущем, единственное, что представляло определенную трудность для подобного рандеву – это неподкупная прочность лакированного временем льняного холста, безжалостно разделяющего нас с тобой на пятьсот восемьдесят три года».
Был ли этот город на семи живописных холмах в действительности или он лишь приснился ему?
И эти узкие улочки, и таинственные переулки, ведущие если не в прошлое, то очевидно, к чему-то чудесному и неожиданному.
И эти петушки, и золотые флюгеры на острых шпилях церквей и храмов; красный булыжник старой рыночной площади и аромат цветущей глицинии во дворе бывшего иезуитского аббатства.
И горячий пар артезианских источников, поднимающийся у подножья Флорентийской горы.
И все эти медленно бредущие по тропинкам и аллеям усталые тени, толи наших современников, толи тени давно умерших и безнадёжно застрявших в этих живописных ландшафтах, столь похожих на обетованный парадиз.
Если чудесный рай утерян для нас безвозвратно, то зачем нам даны знаки его?
Все эти путеводные образы и лики, увлекающие нас на поиски того, что безвозвратно кануло в ничто.
Малые и большие дороги, горные тропинки и широкие аллеи.
Ароматы розы и жасмина, тихий шум струящихся вод и голоса птиц. Бисер дождевых капель и волшебный перелив радуги. Звенящая тишина и сон во сне.
Что должно быть утрачено навсегда, что должно быть приобретённым навеки?
И снова, и в который раз, словно бесконечный ветер шумит рефреном в голове …камень, лист, ненайденная дверь; о камне, о листе, о двери. И о всех забытых лицах. Обо всех усталых в чужом краю, обо всех кораблях, ушедших в море, обо всех, забывших радость свою.
Нагие и одинокие приходим мы в изгнание. В темной утробе нашей матери мы не знаем ее лица; из тюрьмы ее плоти выходим мы в невыразимую глухую тюрьму мира.
Я буду мечтать о кладбище, где лежит, отдыхая,
Столько ушедших, далёких, забытых,
От которых лишь осталась трава густая
Да имена на стёртых замшенных плитах.
Кто из нас знал своего брата? Кто из нас заглядывал в сердце своего отца? Кто из нас не заперт навеки в тюрьме? Кто из нас не остается навеки чужим и одиноким?
О тщета утраты в пылающих лабиринтах, затерянный среди горящих звезд на этом истомленном негорящем угольке, затерянный! Немо вспоминая, мы ищем великий забытый язык, утраченную тропу на небеса, камень, лист, ненайденную дверь. Где? Когда?
О утраченный и ветром оплаканный призрак, вернись, вернись!
И снова, о камне, о листе, о не найденной двери… взгляни на дом свой, ангел!
Аллея была безлюдна, безвидна и пуста, и тьма над бездною, и дух божий носился над водою.
Куда-то, в сторону спящего Рейна, горная речка со странным названием Орсо несла свои хрустальные воды, минуя опустевшие виллы, парки и розовые сады, отцветшие и одинокие.
И сказал он Богу, да будет свет. И стал свет. Серо-голубым, как цвет неба у Вермеера, лазурным, как оттенок ангельских плащей у Джотто.
В старом кафе, у английского теннисного корта он выпил бокал ароматного рейнского рислинга и увидел, что свет хорош и тут же отделил свет от тьмы.
И был вечер, и было утро: день последний, он же – день Творения и Страшного суда, ибо любой Суд мы творим в себе лишь сами, как Ад творим сами и Рай.
Картины, множество картин, миллионы живописных полотен составляли его мир, и до и после, хотя больше после, чем до, так как единственное, что представляло собой невидимую ценность и оставляло его наедине с собой, с тем, каким он себя помнил и знал, была память, его собственная память, которая как древнее дно мирового океана хранила в своём бескрайнем чреве воспоминания о всех временах и всех живых существах, когда-либо живших и о всех, которым ещё предстоит жить в будущем.
Картины, тысячи полотен, миллионы кракелюр, миллиарды минеральных пигментов: всё хранилось в тайниках его сознания, словно легионы книг – в анфиладах пражской Клементиниум или тайном логове старика Борхеса, великого слепца и алхимика.
Ему казалось, а может, это было и в самом деле, что вся его жизнь, начиная с момента рождения и, заканчивая фактом пребывания в этом странном городе, где желаемое мгновенно становится реальностью, есть лишь фантазия в чистом виде, осознанное и управляемое его волей сновидение, которое и есть истинное незамутненное случайной мыслью бытие.
Достаточно было ему, к примеру, прогуливаясь по безлюдной анфиладе старого питьевого павильона в Бадене, прислониться спиной к холодной плоскости мраморной дорической колонне или прикоснуться к каменной арабеске ажурного окна в готическом квартале Барселоны, как тут же, в его воспалённом сознании рождались образы, череда образов, тысячи нейронных связей с чем-то незнакомым, но до боли родным и хранящемся где-то в глубине его непреходящего и истинного «я».
Вот и сейчас, стоило ему лишь прикоснуться к старой медной ручке входной двери его любимого ресторана Baldwrite, как в тот же миг словно свежим морским бризом его обдало и закружило в пестром танце образов, казалось бы, никогда ему незнакомых, но в то же время, родных до боли в груди.
Он видел это и ранее, но кому именно принадлежали эти воспоминания, пахнущие свежей масляной краской и лаком, невозможно было определить: толи его прихотливой и избирательной до приступов тошноты памяти, толи тому высокому и статному брюнету с напомаженными кончиками воронёных усов, закрученных вверх подобно серпам молодого арабского полумесяца.
Он назвал это воспоминание:
Meninas
и тишина
«Согласен, у меня были свои причуды: я творил вселенные в тот самый час, когда изысканные, цвета спелой сливы, вечерние тени удлинялись в сторону молчаливого заката, а в солнечных лучах медового света кружилась мельчайшая россыпь золотой пыли. Ты часто повторяла, что гениальность и безумие суть одно и тоже, и если бы не мои знаменитые усы, подобные серпу молодого месяца цвета вороного крыла, то я бы уже давно грел своим худосочным телом соломенный тюфяк в одном из доминиканских богаделен Севильи. Я не спорил. Твой голос был для меня привычен, как полуденная тень в углу моей мастерской, как крик встревоженных сорок над кафедральным собором или вой ночного ветра в ставнях королевского дворца. Мне была важна лишь тишина. Тишина и… Её Королевское Величество Инфанта. Ее детская непосредственность и властный взгляд голубых глаз, проникающий до самых глубин моего сердца. Прежде, чем я решил посвятить свою жизнь живописи и стал вслепую отличать сиену жженую от охры и умбры, я долгие годы промышлял учителем фехтования, ловко управляясь своей рапирой и даже во сне отличая агрессивный батман от стремительного ремиза, но, впрочем, хватит об этом, эта часть моей жизни прекрасно описана кабальеро Пересом-Реверте, человеком храброго сердца и тонкого ума. Allez! Шум улицы сливался с утренними грезами. Я сделал неторопливый глоток золотистого хереса и обмакнул свою кисть в алый краплак. Где-то в анфиладах пустынного дворца скулила собака и тихо, почти неслышно, звучала флейта, завлекая в свои мелодичные сети доверчивых птах с той стороны оконного стекла. Фрейлина учила малолетнюю Инфанту первым нотам в искусстве власти и придворных интриг. Я стал задумчиво, по крохотным фрагментам, создавать образ причудливых менин, наряжая их фантомные фигуры в оттенки королевских покоев: здесь оливковый темный мог соседствовать с терракотом, глубоким кобальтом и, даже, с атласной лазурью. Я знал все эти премудрые арабески дворцового этикета: в своих снах я повторял эти отработанные и слаженные движения неоднократно, и у меня никогда не дрожала рука, и ни одна капля драгоценной краски не упала на черный мраморный пол моей мастерской. Меня только смущало зеркало, старое большое зеркало с муаром, создающим причудливый контур Кастильского королевства, в котором время от времени возникали полупрозрачные лики Его Величества Филиппа IV и Его венценосной супруги, королевы Марианны. Не буду лукавить, меня зачастую пугали эти призрачные лики, возникающие время от времени в глубине старинного зеркала, пусть даже они были королевских кровей. Я проваливался словно в минутный обморок и из глубокого оцепенения меня вызволяли лишь доносившиеся с кухни незабываемые ароматы готовящихся яств: печеная баранина с розмарином и нежными сердцевинами артишока, наваристый фабаде, сарсуэла и ароматный чесночный соус софрито. Что говорить, королевский двор умел себя побаловать изысканными блюдами и винами, которых не знали даже куртуазные Бурбоны. Голоса из зеркала звали Маргариту. Я обмакнул кисть в золото и записал это имя на реверсе холста, натянутого на подрамник. Последний луч заходящего солнца со вкусом спелого хереса олоросо лег на белокурую прядь Инфанты, и Маргарита широко открыла глаза, удивившись причудливой игре света и оливковых теней, примостившихся в складках платья немецкой карлицы и в шерсти дремлющего у ног придворного пса. Возможно, что ты была права, когда говорила мне о том, что не стоит доверять старинным зеркалам, и загадок в их амальгамном чреве гораздо больше, чем ответов. Тем не менее, я посчитал бы себя весьма неблагодарным и легкомысленным негодяем, если бы не отплатил добром своему духовному единоверцу Ван Эйку, столь искусно и задумчиво запечатлевшего смиренную чету Арнольфини в их семейном особняке в Брюгге. Этот безмолвный диалог эпох, отразившийся в зеркальном муаре, волновал меня не столько своей парадоксальностью, сколько безграничным желанием зафиксировать себя и свой образ в анналах ускользающей в небытие вечности. Может быть тебе это покажется детской наивностью или наивным желанием покрасоваться перед сонмом насекомых, жужжащих в моем саду, который залила своим светом одинокая в тихой радости луна. Пусть так, ведь это ничего не меняет, и я, глядя в высокие кроны кипарисов, где прячутся суетливые дрозды, с легкой улыбкой на устах, спустя вечность или всего лишь мгновение, с упоительным наслаждением повторяю это имя, с которым теперь меня уже ничего не связывает – Веласкес».
Помимо картин и живописных образов – книги, многие сотни разных книг, старых и молодых, тонких, как катехизис, и толстых словно корзина для пикника в окрестностях Догвиля, глупых, как отдышка старого каторжника и умных, как дневной фонарь Диогена из Синопа, – все эти книги составляли для него основу жизни, да что там основу, – саму жизнь, материю бытия.
Книги вошли в его жизнь с самого раннего детства, он ещё не умел читать и распознавать буквы, но каким-то неведомым и причудным образом он умел воспринимать их содержание, лишь только его маленькие ручонки прикасались к ним.
Может быть отсутствие внимания матери в детстве и её вечное неприсутствие, отдаленность и эмоциональная холодность сделали для него книги существами вечного порядка, защитниками от вселенского хаоса.
Мысли о матери порождали в нём странные и тревожные воспоминания, которые более походили на эпический кинематограф, чем на отголоски призрачной реальности:
«По каналам, укрытым густым утренним туманом, скользит лодка, сопровождаемая белыми лебедями, в лодке – Лоэнгрин, поющий грустную песню. Чайки в небе кричат как кошки и превращаются в валькирий, завывающих, как сирены.
По узким набережным идут нюрнбергские трубадуры. Король Амфортас стоит с Кубком Вечной Жизни на гребне каменного моста и призывает Титуреля. Веселый смех раздается на набережной, молодые влюбленные бегут друг за другом навстречу своему счастью. Кто они? Не Тристан ли с Изольдой? Да, это они.
Их задорный смех полон жизни и счастья, в нем нет предчувствия скорой смерти и утраты.
Он угасал стремительно, так, как огарок церковной свечи заходится в безудержном слишком ярком пламени напоследок, превращая воск за секунды в невидимую субстанцию трансформированной энергии.
Запрокинув свою седую голову, со спутанными и давно немытыми волосами, этот умирающий человеко-бог, кумир миллионов, как-будто приобщался чему-то непостижимо высшему, невидимому при жизни и абсолютно безысходному, надвигающемуся на него, как грозовое темное небо, решившее участь людей без их ведома и какого-либо участия.
Мария поднесла к его горячим от долгой лихорадки губам ложку согретого вина. Вагнер стал судорожно пить, захлебываясь и расплескивая содержимое. Он впадал в забытие, принимаясь смотреть на стремительно ускользающий от него мир то глазами Амфортаса, то впавшего в высшую стадию любовного безумия и экстаза, юного и сентиментального Тристана.
Вагнер взглянул на золотые кудри Марии и словно, наконец-то, увидев окружающие его вещи в их истинном значении, встретился взглядом с янтарными, теплыми как солнечные лучи, глазами Изольды, которые через миг превратились в глаза его матери Иоганны, а потом – глазами Марии.
Он как-будто окунался в бездонные изумрудно-бирюзовые глубины ее лона. Кого именно? То ли своей матери, давно ушедшей и все еще такой любимой и пахнущей лесными травами и каплями проливного дождя; то ли Марии, чьи нежные руки с запахом пармской фиалки заботливо укрывали его пледом от сквозняков и утренней влажной прохлады с каналов.
Все они, эти женщины, слились в какой-то единный, по-своему дорогой и такой древний образ, который перед его угасающим взором предстал лазоревой плоскостью бескрайнего океана, принимающего в свои глубины раскаленный шар вечного, как жизнь и смерть одновременно, – солнца. Гибели и возрождения всего живого и настоящего».
Он часто вспоминал детство, точнее, некоторые моменты из детства, связанные с его пребыванием в деревенском поместье своей давно умершей бабушки: зимние дни в конце ноября, когда первый девственный снег покрыл собой всю землю и он катался на деревянных санках со снежных холмов. Земля была безвидна и пуста, над крышами домов вился печной дым.
Затем он вспомнил жаркие летние дни в июле, когда он с утра до обеда беззаботно валялся на стёганом одеяле позади деревянного дома, во дворе, рядом с колючими кустами малины и ароматной чёрной смородины.
Его память цеплялась за образы, казалось бы, давно забытые, но такие яркие и эмоциональные словно это было лишь вчера: он с деревенскими ребятами прибежал после купания на старое кладбище, расположенное на песчаном откосе, над тёмной и быстрой рекой, в сосновом бору, тёплом и ароматном от солнечного света.
Здесь, среди маленьких надгробных холмиков, – самая сладкая земляника, крупная и невероятно вкусная. Ребята собирают ягоды в ладони и большими горстями лакомятся земляникой.
Рядом с разрытой старой могилой были разбросаны жёлтые человеческие кости и из земли виднелся небольшого размера череп. На его лобной кости были остатки редких каштановых волос. Он повертел лёгкий череп в своих руках и попытался понять, как это раньше было жизнью, как это мыслило, любило, страдало.
Мыслить о смерти невозможно, его сознание противится этому, жизнь не может прекратиться, как ему кажется, хотя то, что он держит сейчас в своих руках красноречиво говорит о другом. Но думать об этом ещё рано, ведь смерть – это то, что всегда происходит с другими, а не с ним.
После случайной встречи с этим странным напоминанием о смерти, вернувшись домой, он не может заснуть,: он лежит в кромешной темноте и вслушивается в звуки, в целый сонм звуков, выплывающих из темноты: где-то, в глубине старого дома, скрипит половица; ветка черёмухи стучит в оконное стекло; тревожно тикают настенные часы, отсчитывая ускользающие минуты, в том числе и для него.
Уже ближе к утру ему снится странный сон, мрачный и пёстрый, как картинки в готическом калейдоскопе, вероятно навеянный неожиданной находкой на деревенском кладбище накануне:
«В этой комнате темно, несмотря на яркий свет за окном.
Здесь всегда темно. Как и в моей душе. Беспроглядный мрак.
Печаль многосложна. И многострадальность человеческая необъятна. Впрочем, слова излишни: "Ведь слово метит мысль клеймом неточности…", как верно заметил однажды драматург Кристофер Марлоу.
Для того, чтобы Вы отчетливо могли представить себе бескрайнюю бездну моей тоски, я расскажу Вам немного о Любви. О той Любви, про которую не пишут в романах, и про которую никогда не поют оперные бельканто, томно закатывая глаза. О той, которую безумные поэты не сравнивают, впадая в пошлость и лицемерно приторную сладость, ни с алой розой, ни с дыханием морского бриза, ни с утренней росой на поддернутых туманом медвяных лугах.
Я расскажу Вам о Любви, которая приводит к безумию, впрочем, она и есть само безумие.
Я видел, как она танцует. Облаченная в тончайший, подобно воздуху, легкий виссон, Омелия кружилась в лучах утреннего солнца на цветочной поляне в самом дальнем углу обширного парка, прилегающего к нашему фамильному замку. Я очарованно смотрел на нее, спрятавшись за массивным стволом столетнего дуба, росшего здесь еще со времен нормандского завоевания. Омелия кружилась в теплом воздухе, подобно невесомому мотыльку-лепиру, летящему на призрачный источник света.
Я завороженно смотрел на нее часами и часто жалел о том, что не могу, как многочисленных мотыльков из своей знаменитой коллекции, также разместить ее в одно из пестрых и хрупких собраний. Она гуляла по парку, я следовал неотрывно за ней, прячась за кустами самшита и зарослями дрока. Омелия пила чай на террасе, я незаметно разглядывал ее тонкие черты из окна своего эркера. Иногда она купалась в пруду среди цветов водяной кувшинки, я неизменно лицезрел ее стройное, как у некой греческой богини, тело, закрывшись плотной стеной высокого камыша.
Ее красота не давала мне спать, не отпускала ни на минуту мои мысли.
Красота Омелии меня мучила и постоянно требовала выхода моим эмоциям и странным, наполненным какой-то неопределенной тревогой, чувствам.
Красота есть очарование эфиром. Красота – превыше морали и этики. Красота – губительна.
Я совсем потерял аппетит, стал замкнут и сосредоточен лишь на мыслях о красоте Омелии. О ее бренной слепой красоте и внезапности смерти, которая может в любой момент лишить меня лицезрения этой красотой, а с ней и смысла жизни, казалось бы, давно потерянного.
Безумные фантазии будоражили мою испуганную и надломленную душу и тогда я подумал, что, обладая властью над ее смертью, я буду обладать властью и над ее бренной красотой.
Потом было всё, как в бреду: я перестал прятаться и стал близко подходить к ней во время прогулок по парку и грациозных танцев на солнечной поляне. Я пытался с ней заговорить, но Омелия никогда не отвечала мне. Ни одного раза. Я был в отчаяньи. Какая-то невыносимая черная горечь наполнила мое сердце до краёв.
Однажды, осмелев, я подошел к ней возле мраморного фонтана и пытался схватить ее за руку, чтобы поговорить. Но она выскользнула, как дуновение ветра, и безвучно унеслась прочь. Я снова впал в отчаянье и не знал, что делать.
Я забросил свою коллекцию бабочек и думал часами напролет только об Омелии. Я перестал ориентироваться во времени и пространстве и, иногда, проходили месяцы, а я этого не замечал. Мои дни пролетали в полном забытьи. Я перестал думать, мои чувства словно бы умерли. Безразличие и апатия поселились во мне. Вот и сейчас, когда Омелия проплывает передо мной вдоль стройного ряда дорических колонн мраморного зала, порхая в светящемся облаке солнечного света, я лишенный эмоций и чувств, просто наблюдаю за ее грациозным полетом. Она меня не видит.
Я как будто умер. Растворился в бесконечной пелене однообразных и унылых дней. Единственное, что ненадолго оживляет мою душу и приводит ее в беспокойное состояние какой-то неясной тревоги и тоски – это небольшой участок парка рядом со старым столетним дубом, где земля отчего-то свеже вскопана и среди ароматной травы возвышается небольшой аккуратный холмик.
Всякий раз, когда я прохожу мимо этого места, мое сердце начинает бешено колотиться и в высохшем рту появляется отвратительный металлический привкус какой-то непоправимой тоски. Мне становится нестерпимо тревожно, и я сразу же убегаю прочь, продираясь напролом сквозь острые кусты шиповника и малины, раздирая в кровь свои руки. Бегу не оглядываясь. Как в бреду.
Барон умолкает. Откидывает свою рано поседевшую голову на спинку кресла. Затем, как если бы о чём-то вспомнив, с силой вдавливает свои руки, покрытые засохшими темно-бурыми пятнами, в подлокотники обитого гобеленовым штофом кресла.
Он толи спит, толи грезит о чём-то, провалившись в глухое забвение. В комнате – полумрак и, кажется, что всё погружено в покой и безмятежность. И только прозрачные голубые глаза молодой госпожи с портрета, обрамленного траурной рамой, неотрывно и настойчиво смотрят на, застывшего в ледяном холоде безмыслия, барона.
На его каменное, как будто вырезанное искуссным камнерезом, лицо; мраморные безжизненные руки, похожие на когти хищной птицы; на белую шелковую рубашку, сплошь покрытую темными засохшими пятнами, расцветающими на ткани в тревожном полумраке, как бутоны экзотической нежной розы…».
Он проснулся от тёплого солнечного света, пробивающегося сквозь узкую щель гардин, льющегося словно медвяная лава в тёмное и приглушенное пространство ещё дремлющей спальни.
Тёплый, почти горячий, луч золотого цвета ласкал его лицо, целовал его губы и щекотал ресницы, словно невидимая любовница нежила его ещё сонного.
Стоило только вынырнуть из дремлющих глубин в реальность наступившего утра, как мириады мыслей тут же заполняли его сознание плотным, словно полноводная река, потоком.
Сначала он почему-то вспомнил о странных и противоестественных привычках отшельника Дез Эссента, ужинающего в пять утра и пьющего кофе, вино или чай ночью.
Затем, глядя на вибрирующий солнечный свет, увлекающий в себя миллиарды каких-то светоносных существ, он вспомнил меланхолические строки одного из стихотворений Реми де Гурмона:
«Я буду мечтать о свечах, о кольцах, об агонии,
О слезах женщины, об их печали.
Я буду мечтать о кладбище, где лежит, отдыхая,
Столько ушедших, далёких, забытых,
От которых лишь осталась трава густая
Да имена на стёртых замшенных плитах.
Когда мы выйдем, будет темно на дороге,
Мы будем как белые призраки во мраке,
Мы вспомним о жизни, о смерти, о Боге.
Об оставленной дома собаке».
Сентиментальность момента.
Интимная тишина осознания текущего мига.
Такое происходило с ним не часто, но каждый раз это было подобно священнодействию: он остро и необычайно ярко чувствовал, что время безвозвратно изменилось и то, что видят его глаза сейчас, то, что чувствует его обоняние и то, с чем имеет дело его слух, имеет совсем иную природу, несёт иную окраску, да и в корне отличается от всего того, что он видел, слышал и ощущал гораздо раньше. Когда это было? Казалось бы, простой вопрос ставил его в безнадёжный тупик.
Он чувствовал разницу между временами на каком-то метафизическом, сложно объяснимом человеческим языком, уровне. Почти интуитивном, как эпические сказания кельтских племён о Кухулине и его чёрном псе.
Эта разница была примерно такая же, как между реактивным снарядом «ФАУ-2», летящим со скоростью пять тысяч миль в час в сторону Лондона, и макетом самолёта из песка и пальмовых листьев, построенным аборигенами с островов Меланезии в лучших традициях культа карго, если такое сравнение, конечно, приемлемо.
Он вновь закрыл глаза, и комната погрузилась во тьму. Аромат пармской фиалки и гортензий медленно проник в его сознание.
Несмотря на плотно закрытые глаза, он всё же что-то видел. Но что именно это было?
Как назвать человеческим языком это внутреннее пространство виденного, несмотря на закрытые глаза?
Он не смог ответить на этот вопрос: внезапно пространство вокруг него, а может, внутри него, преобразилось, став намного ярче, прозрачнее и как-будто глубже: он «увидел» тихое полуденное небо с плывущими в нём розовыми облаками; ажурный город, цепляющийся за берег реки, с резными церквями, протыкающими своими острыми шпилями небесную лазурь.
Золотой речной песок, суда и лодки. Хрустальный колокольный звон, плывущий над терракотовой черепицей низких крыш. Люди в чёрных и белых одеждах, чинно застывшие на речном берегу триста лет назад.
Что так настойчиво напоминало ему это видение? Где видел он этих людей и эти низкие крыши, это пастельное, словно фламандские ткани, сияющее небо?
Если закрыть глаза и напрячь слух, то можно расслышать их разговоры: о королях и капусте, об ангелах, застывших в камне на портале городского собора; об испанской армаде и цене на твёрдый сыр и сельдь; о возможной войне и странных явлениях природы; о молодых ведьмах, сожжённых инквизицией в Хертогенбосе, и тайном саде земных наслаждений; о странном художнике, смотрящем своим бессмертным взглядом на этот живописный пейзаж уже триста шестьдесят лет подряд и его милой служанке, сохранившей секрет жемчужной серёжки в глубокой тайне не только от людей, но и от времени.
Даже в это тёплое, дышащее горным воздухом, весеннее утро девятого апреля, его настороженность относительно того, что природа одержит победу над человеком, была понятна: цветущие каштаны и магнолии на аллее Лихтенталер, пылающее море полевых цветов в парках и садах, сам воздух, казалось бы, был соткан из сладостных ароматов, нестерпимо возвышающих жалкую человеческую душу до недоступных высот мифического Эдема.
Он медлил, чтобы его мысль могла поспеть за мечтой, которую он долго лелеял, – так, уезжая навсегда, смотрят в день отъезда на пейзаж, который хотят унести с собой в памяти.
Так угрюмому парижанину, который возвращается из Венеции домой, во Францию, последний комарик напоминает, что Италия и лето ещё не совсем скрылись вдали.
В последний раз, когда он ехал из Бад Вильдбада в Баден-Баден по старой железной дороге, ползущей словно доисторическая гигантская змея вдоль живописной горной речки, он даже подумал о том, что если бы братья Гонкур вручали премию за самые живописные места и ландшафты, то какой из этих городков стал бы победителем в этом конкурсе? Он сам не мог определиться, хотя его недолгое шапочное знакомство с Прустом давало призрачную надежду легко разрешить это противоречие в пользу последнего.
Он вспомнил строки уже умирающего затворника из Комбре и они, эти строки, примирили его с этим немым и пёстрым великолепием вокруг, с этим ароматным воздухом, цветущими деревьями и горами Шварцвальда, голубеющими на ускользающем вникуда утреннем горизонте.
И ведь раньше ему казалось донельзя скучно всё, что относилось к космополитической жизни Бадена или Ниццы, когда зиму было принято проводить на Английском бульваре, а лето под баденскими липами, и ему открывалась болезненно-прекрасная значительность этих мест, словно воспетая поэтом.
Прогуливаясь по перрону баденского вокзала, он про себя всё повторял и повторял эти прустовские строки, как-будто пытаясь найти в них что-то оправдывающее свою собственную слабость в отношении всего прекрасного и непрактичного, всего, что так мило и сердцу и душе, и так бессмысленно, а порой и крайне глупо, как для пустого кармана, так и для социального положения.
Он не искал виноватых, не проклинал обстоятельства, он лишь никак не мог примириться с той мыслью, почему он такой сентиментальный и ранимый в отношении явлений природы и живописных ландшафтов, которые, как состояния его собственной души, являли для него столь болезненные и одновременно прекрасные переживания, что он был готов стерпеть многое, ради этих чудесных мгновений единения с непостижимым прекрасным.
Ведя этот странный внутренний диалог и вдыхая едкий паровозный пар, он разволновался, как ребёнок, и чтобы снять напряжение, зашёл в привокзальный буфет.
Внутри было безлюдно. Сквозь давно немытые окна в помещение проникали золотые лучи солнечного света, как-будто только что вышедшие из-под кисти одного из фламандских художников.
Он попытался вспомнить его имя, но тщетно, его память не проявляла чудес. Он заказал двойную порцию Гленморанжи и тут же выпил его, закрыв на мгновение глаза и наслаждаясь тёплыми торфяными нотками ароматного напитка.
По барной стойке ползала жирная зелёная муха, вероятно, уже опьяневшая от янтарных капель пролитого шотландского виски.
Солнечный луч, пойманный одной из капель, преломляясь в ней, сиял как фрагмент жёлтой стены на пейзаже со знаменитой ведутой старого Дельфта.
Он снова пытался вспомнить имя художника, но оно было неуловимо, он бросил эту безнадежную затею и заказал ещё одну порцию Гленморанжи.
Мозаика утра как-то не складывалась.
Неизвестно зачем он купил в привокзальном киоске открытку с репродукцией картины Вермеера Дельфтского «Meisje met de parel» и глупо уставился на нее, простояв так на безлюдном перроне минут десять.
Завороженный изображением взгляд не спеша скользил по кобальтовым волнам головного убора девушки, плавно перетекая в золотые ленты повязки. Растерянный взгляд хозяйки жемчужных сережек, возможно купленных в одной из ювелирных лавок Брюгге или Антверпена, безмолвно вопрошал из туманного прошлого о чем-то таком, о чем уже невозможно было догадаться нашему неотягощенному непрактичными знаниями современнику: шла ли речь о цене на сыр и селедку на воскресном рынке в Дельфте; о предстоящей войне с Испанией; о цвете облаков, задевающих своими пышными фламандскими юбками резные каменные башни готической церкви лютеранского прихода, а может о такой тайне, которая отражалась на перламутровой поверхности жемчуга скудным светом северного неба и была унесена с собой в могилу художником и его миловидной служанкой.