Война – это война, война – это… жизнь
Всё рано или поздно заканчивается: и плохое, и хорошее, и даже то, что, казалось бы, будет длиться целую вечность.
Всё всегда не навсегда.
Он вспомнил, как это начиналось или, точнее говоря, продолжалось после того, как у большинства стран Европы начался затяжной экономический спад на фоне искусственно созданной в военных лабораториях пандемии уханьского вируса со странным названием corona: их везли куда-то на восток в вагонах для скота, в каких-то ветхих и грязных теплушках, пропахших запахом слежавшегося сена, мочи и сухого навоза, редко, они ехали, набитые дюжинами, в тесных темно-зелёных купе с некой претензией на комфорт, отправляясь рано утром с вокзалов Виктория, Чаринг-кросс или Восточного вокзала, вечно в спешке и в атмосфере какой-то нарочитой тревожной торжественности, подчёркиваемой бравурной музыкой военных оркестров и криками разношёрстной толпы, дымя бесконечными сигаретами, проливая горячий кофе, коньяк и виски из стальных фляжек и, кроша галетами и сандвичами с индейкой, на сукно новеньких галифе своих соседей, будущих товарищей по невзгодам и окопным лишениям.
И с перронов неслось бесконечное-«Muss i denn, muss i denn zum Städtele hinaus…», а дамы визжали то ли от восторга, то ли от ужаса.
Мимо, сквозь крохотное зарешеченное окно вагона, мелькали станции и полустанки, города и огромные пустыри: Чиппинг Кэмпден, Мюлуз, Страсбург и Брюссель, Штутгарт и Белосток, какие-то непонятные топонимы, которые уже через год-другой станут настолько знаменитыми, что войдут в учебники по новейшей истории.
И прав был ветхозаветный проповедник, написав эти проникновенные строки – «Веселись, юноша, в юности своей!».
Воодушевлённые от навязчивой и красноречивой пропаганды молодые и крепкие парни, лишённые будущего и настоящего, обманутое «пушечное мясо», отпеваемое среди воронок и блиндажей военными капелланами и приходскими священниками, гордость своих семей и районных военных комиссариатов, вечная боль материнских сердец – «Он говорит в ответ: Мёртвый или живой, разницы, жено, нет. Сын или Бог, я твой» – и позор для властьимущих.
«Видел я все дела, которые делаются под солнцем, и вот, всё – суета и томление духа!».
Кто из этих ребят, бегущих под свистящей шрапнелью и истекающих тёплой кровью среди грязной жижи на передовой и в полевых лазаретах, задумывался о своём негромком героизме и звоне медалей, о братских могилах под Верденом, Белостоком и в мазурских топях; о всех тех несчастных парнях, что навсегда остались лежать под низким свинцовым небом Фландрии, глядя остекленевшими зрачками в застывшие над ними облака, словно бы сошедшие с полотен Вермеера или Питера де Хоха.
«Настоящий конец войны -
это на тонкой спинке
венского стула платье одной блондинки,
да крылатый полет серебристой жужжащей пули,
уносящей жизни на Юг в июле».
Размышляя о странных метаморфозах своей жизни, он незаметно вошёл в массивные каменные ворота цистерцианского аббатства, украшенные резным гербом давно почившего и отошедшего в мир иной сира Бернара из Клерво.
Древние камни монастырских строений, казалось бы, хранили какую-то вековую тайну, охраняя её и отгораживая от беспокойного современного мира извне.
Столетние катальпы стояли как монахи, уснувшие навеки в своём вечном дормиториуме. Где-то топили камин и из монастырской кухни долетал аромат приготовленной пищи.
Пара стариков проковыляла по двору в сторону маркграфской часовни. Спустя минуту раздался звон колокола. Испуганные вороны взлетели с ветвей и направились в сторону гор.
Он вспомнил о любви Пруста к простым фиалкам – «Лесные цветы, не более того, но сколько в них красоты и грации» – повторял он не раз.
Пруст был равнодушен к помпезным розам, вычурным георгинам, которые в дни его детства в Комбре так любила приносить к ним в дом служанка Франсуаза, терпеть не мог тюльпаны и, особенно, интенсивно пахнущие белые лилии, которые считались цветами Богородицы.
Однажды, они прогуливались в живописном саду роз, чудесно спланированном на одном из берегов речки Орсо в Баден-Бадене.
Июньский день уже клонился к вечеру, сочная зелень впитывала последние лучи заходящего солнца, густой розовый аромат до пределов наполнил собой пространство сада.
Пруст, не очень любящий розы, тем не менее не мог не восхититься этим удивительным зрелищем, он прогуливался рядом с огромным фонтаном, извергающим из себя струи холодной воды, и размахивал своей тростью так, словно бы снова вернулся во дни своей армейской молодости, прошедшей на строевом плацу.
Неожиданно он вспомнил латинское выражение sub rosa dictum, означающее то, что нечто сказано в условиях строжайшей тайны, и стал пространно рассуждать вслух о том, что в этом сказочном саду – любые самые заурядные разговоры становятся тайной, так как здесь розы повсюду, а их чудесный аромат можно почувствовать чуть ли не от стен Лихтентальского аббатства, в скромной гостинице которого он и проживал в то время, питаясь исключительно хлебом, кофе и горячим молоком.
Он рассматривал с любопытством розовые кусты, когда один из пунцовых бутонов развалился на его глазах и десятки ярких лепестков, словно экзотические бабочки, стали кружиться в тёплом воздухе, медленно опускаясь на землю.
Пруст сказал, что один из гекзаметров преподобного бенедиктинца Бернара де Морлэ вызывает у него неподдельную грусть, а часто приводит и к сентиментальным, почти детским, слезам.
Спустя минуту, он зачитал вслух этот фрагмент, чеканя по-латыни, как в гимназические годы: Stat rosa pristina nomine, nomina nuda tenemus – «Роза с именем прежним, с пустыми мы впредь именами».
Люди вообще стыдятся хороших вещей, например – человечности, любви, своих слёз, тоски, всего, что не носит серого цвета.
Непонятно каким образом и что стало причиной, породившей следующую мысль, но он неожиданно вспомнил о ней и об одной далёкой поездке в Венецию, в конце декабря, когда весь город был погружён в густой и непроглядный туман, делавший Венецию ещё более призрачной и невесомой.
Они остановились тогда в гостинице Regent в Каннареджо, всю ночь бродили по безлюдному городу и пили в барах, и на набережной, недалеко от здания Арсенала.
Уже под утро они вернулись к себе в номер и занялись любовью на влажных от тумана простынях. За окном шелестел своими водами канал и шумели лодки. Ароматно пахло свежей выпечкой, первые прохожие соревновались в громкости своих голосов с истошно кричащими чайками.
Жёлтый фонарь качался за окном, разрывая ткань портьеры своим светом. Эта причудливая игра света и тени почему-то напомнила ему о ночи, проведённой в старом Брюгге. В сущности, эти два города, как зеркальные отражения друг друга, подумалось ему тогда отчего-то.
В каждом из нас есть что-то порочное, что-то, что скрывается за щедрыми улыбками и благородными жестами, нечто, что способно нас компроментировать и разрушить наши маленькие и смешные жизни в случае разоблачения этих пороков, которые, как старые пыльные платья висят в наших шкафах и скрыты от глаз окружающих, но стоит только нам остаться наедине с самими собой, с такими, которыми мы являемся на самом деле, а не такими, какими являем себя другим, мы облачаем себя в эти пыльные одежды, наслаждаясь сладкой тайной нашего самообмана и, слюнявя свои дрожащие от удовольствия пальцы, перечитываем словно древний псалтырь содержимое старых этикеток, говорящих о нас больше, чем все наши камуфляжные аксессуары и ежедневные маски: гордыня, сластолюбие, зависть, чревоугодие и всё то, что было в нас всегда, с начала времён и пребудет в нас до скончания века.
Он встал, подошёл к окну и посмотрел на сверкающий от лунного света канал, затем налил из графина вина и хотел предложить ей, но она уже спала, тихо дыша во сне, как ребёнок. Рядом с ней, на подушке лежала распахнутая книга «Камни Венеции» Рёскина, и ветер с канала шелестел её тонкими, словно папиросная бумага, страницами.
Бледная ленивая луна разматывала свои нити в прорезях штор, имитируя подобие китайской каллиграфии.
Он снова лёг и уставился в потолок.
Ребёнком он долго любил разглядывать его шероховатые неровности, зачарованно отыскивая фантастические лики и образы невидимых ранее существ и животных, будто-бы сошедших со старинных пергаментных страниц «Бестиария» Раймунда Луллия или утерянных ныне трудов Беата Леванского.
Неудержимо клонило в сон, словно затягивая невидимым шумом тростника в глубокий, заросший водяными лилиями и тиной, омут.
Звуки снаружи стали затихать, как будто кто-то сделал громкость невидимого репродуктора тише и, даже, он отчетливо своим внутренним взором «прочёл» странное немецкое слово Götterfunker, которое, впрочем, ему ни о чём не говорило, но вызвало внутри его тревожные чувства и странные хаотичные воспоминания о старых германских городах Дрезден и Лейпциг, в которых он никогда не был, об узких и кривых улицах, о горшках с геранью и шефлером на окнах, о ветхом домике тайного советника Иоганна Вольфганга Гёте, об анфиладах галереи Цвингли, превращенной ковровыми бомбардировками в руины, но из-за этого ставшей ещё прекрасней.
Так бывает, подумал он, когда первые робкие морозцы туманят поверхность вод, намекая своей эфемерностью на скорый приход холодной и продолжительной зимы.
Мысль его побежала и вот, уже чёрный конь бьет копытом по снежному хрустящему насту и морозной пылью серебрится чей-то бобровый воротник, а потом – и стоящий на льду крестьянин и форель разбивающая лёд, и что-то ещё такое далёкое и почти забытое. Откуда это всё?
Образы мелькали, как картинки в калейдоскопе, и он понял, что это сонный бред и ничего более.
Незаметно для самого себя он мгновенно провалился в кромешную и бездонную тьму.
Ему снился старый немецкий город на семи холмах, основанный римским императором незадолго до падения великой империи, разграбленный алеманнами и вестготами, крещённый франками, освящённый французским просвещением и обольщенный сумрачным прусским гением.
Город жил ночной жизнью, днём его обитатели, как правило, спали или, словно трёхдневные мертвецы, неспешно передвигались по улицам и переулкам, и заседали во многочисленных кофейнях среди сказочного иссиня-чёрного леса.
Он оказался в мрачном готическом замке, расположенном на высокой горе, сверкающей словно золото в лунном свете.
В тёмных залах звучал рояль и завывал холодный воздух в бескрайних анфиладах и тайных альковах.
Ему нестерпимо захотелось пить, словно эта призрачная ночь искала свой путь к рассвету в самой пустыне.
Из хрустального бокала, стоящего на лакированном теле рояля, он сделал большой глоток прохладного вина.
Это безусловно был рислинг.
Рейнский рислинг.
Вино воспоминаний и предутренних грёз.
Прекрасное рейнское вино подействовало на него весьма странно. Он закрыл глаза и его память была столь любезной, что он тут же перенёсся с помощью неё в другие времена и другие комнаты, полные чарующих античных ароматов розового масла и лаванды.
Пред ним, словно в cinema noir, предстал совсем другой день накануне древнего праздника Остары, весеннее утро совсем другой эпохи, уже давно скрывшейся в недрах его абсолютного беспамятства.
Он повторял про себя казалось бы неизвестные ему ранее строки, и каждое слово, складываясь во фразу, обращалось в реальность, предстоящую моментально перед его взором, как живое полотно: «В белом плаще с кровавым подбоем, шаркающей кавалерийской походкой, ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана в крытую колоннаду между двумя крыльями дворца Ирода Великого вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат».
Разум, окропленный алкоголем, тут же занялся педантичной фиксацией деталей интерьера, как если бы анонимный небесный архивариус вздумал провести выборочную ревизию сущего, согласно своему спонтанному желанию или случайному невротическому импульсу.
И вот что предстало перед его взглядом, слухом и обонянием: муарная амальгама зеркал, позолота картинных рам, печальный шум ветра и аромат жимолости, долетающий в эти безлюдные анфилады из заросшего репейником маркграфского сада.
На пыльном столе – старые книги с потертыми корешками штучных изданий, шепчущие в тишине давно забытые диалоги Эсхила и Рабле. Треснувший бокал зеленого стекла, хранящий в тайниках своей ненадёжной памяти утраченный вкус рубинового кларета и шабли.
Окна замка широко распахнуты настежь и в холодные полутёмные пространства заброшенных залов снаружи долетает тёплый летний воздух, насквозь пропитанный, как губка, ароматом полевых цветов и диких трав.
Не нужно напрягать утомленную от многочисленных нюансов память, чтобы вспомнить благородную осанку хозяина этого давно заброшенного дворца и тонкие, словно церковные свечи, пальцы госпожи, беззвучно касающиеся клавиш старого рояля, уютно дремлющего под фуги Генделя и адажио Генри Пёрселла.
Камин давно остыл и чёрная зола, застыв словно причудливый горный ландшафт древнего Чернолесья, вспыхивает призрачными искрами в мятном свете утомленной луны.
Вкус рислинга, раскрытый, как цветочный бутон, не кисло-сладкий, как лимонная цедра, а свеже-порочный с эротическими нюансами, как ненаписанное четверостишье Бодлера, впервые прочитанное в этих залах в тот тёплый летний вечер, когда ещё не проросли в мир, словно адский сорняк, обаятельные «Цветы зла».
Он прошёл в большие залы, вглядываясь в густой полумрак.
Столы ломились от снеди, словно по мановению невидимого и всемогущего волшебника аппетитные полотна кисти Снейдерса и Виллема Хеды, стали явью, воплотившись в реальность.
Публика была разношёрстная, всё больше – мертвая, в причудливых масках на лицах: здесь были императоры, шуты, судьи и адвокаты, воры разной масти, висельники и самоубийцы, аптекари и куртизанки, в общем, люди самые приличные и приятные в общении.
Он огляделся вокруг в поисках знакомых лиц или чего-то привычного, что могло бы стать опорой в его несколько нестабильном состоянии собственной души в этот поздний час.
На массивном мраморном выступе над камином лежала одинокая книга.
Это был томик неизданных дневников братьев Гонкур.
И пока ещё горели свечи в канделябре, он прочитал страницы, приведенные ниже, непригодность к литературе, о чем он догадывался перестала казаться ему чем-то очень горестным, потому что, решил он, глубокие истины литературе недоступны; и в то же время его печалило, что литература не оправдала его веры в нее.
С другой стороны, его болезни, что вскоре приведут его в больницу, теперь удручали его не так сильно – раз уж то прекрасное, о котором говорится в книгах, прекрасно не более, чем то, что видит он сам. Но по странному противоречию, теперь, когда книга рассказывала ему об этом, ему захотелось посмотреть на описанное ею снова, собственными глазами.
Вот те страницы, что он прочел, пока усталость не смежила его отяжелённые веки:
«Обстановка напоминала ему интерьеры дворца Вердюренов на набережной Конти в Париже, где он, как казалось ему, бывал неоднократно.
Сначала он подумал, что он сходит с ума, глядя на всё вокруг, но вскоре эта мысль покинула его бесследно.
Он вновь узнал знакомые лица, словно бы вынырнувшие из густого тумана далёкого прошлого.
Были там доктор Котар и жена его, польский скульптор Вырадобетски, коллекционер Сван, знатная русская дама, княгиня, имя которой он уже забыл, и Котар шепнул ему на ухо, что это она вроде в упор палила то ли в эрцгерцога Родольфа, то ли во Франца Фердинанда.
Затем все направились к столу, а там – необычайная вереница блюд, попросту шедевров фарфорового искусства, эти – ценителя которых услажденное внимание вкушает наиприятнейшую художественную болтовню, принимая нежнейшую пищу – тарелки Юн-Чин с оранжеватостью по краям, голубоватостью набухших лепестков речного ириса, и поперек, вот уж украска, заря да стая зимородков да журавлей, заря в тех утренних тонах, что ежедневно на бульваре Монморанси пробуждают меня, – саксонские тарелки слащавей в грациозке своего исполнения, в усыпленности, в анемии их роз, обращенных в фиолет, в красно-лиловые раскромсы тюльпана, в рококо гвоздики или незабудки, – севрские тарелки, обрешеченные тонкой гильошировкой белых своих желобочков, с золотой мутовкой или завязывающейся, на мучнистой плоскости дна, изящной выпуклостью золотой ленты, – наконец, все это серебро, где струятся люсьенские мирты.
И что, может быть, столь же редкостно, так это совершенно выдающееся качество кушаний, подаваемых здесь к столу, – пища приготовлена искусно, стряпана как парижане, необходимо сказать, забыли вкушать на великолепнейших обедах, она напомнила ему искушенных стряпателей в Жан д'Ор. Взять хотя бы эту гусиную печенку и забыть о том безвкусном муссе, который обычно под этим именем подается, – и немного осталось мест, где обыкновенный картофельный салат приготовлялся бы из такого же картофеля, упругого, как японские пуговицы слоновой кости, матового, как костяная ложечка, с которой китаянки льют воду на рыбу, которую только что поймали.
Венецианское стекло пред ним – роскошные алеющие самоцветы, окрашенные необычайным леовийским, приобретенным у г-на Монталиве, и это – забава для воображения глаза, но также, с позволения сказать, для воображения того, что именовалось некогда брюхом – видеть несомого к столу калкана, у которого ничего общего с тухловатыми калканами, подаваемыми к наироскошнейшим пиршествам, растянутое путешествие коих отзывается проступанием в спинах костей их, но калкана, который подан не быв склеен тем тестом, что готовят под именем Белого Соуса столькие шеф-повара почтеннейших жилищ, но под настоящим Белым Соусом, изготовленным на масле по пять франков за фунт, видеть несомого калкана на прекрасной тарелочке Чин-Хона, пронизанной пурпурными царапинками заходящего солнца, над морем, где сквозит веселая навигация лангустов, в пунктирчиках шероховатых, столь необычно поданных, будто их размазали по трепещущим панцирям, а по краешку тарелочки – выловленная удочкой юного китайца рыбешка, что буквально восхищает перламутроблестящими оттенками серебряной лазури своего живота».
Затем он лежал на мраморном холодном полу. Лунный свет проникал в оконные проёмы и мятные полосы ленивого и бледного света тянулись по полу и стенам.
И когда он сказал Вердюрену, что, должно быть, уж очень нежное удовольствие получает он, изысканно принимая пищу из этой коллекции, которую не каждый принц сегодня может позволить себе в своем доме, хозяйка меланхолически обронила: «Сразу видно, что вы его совсем не знаете». И затем она рассказала ему, что ее муж – причудливый маньяк, которому безразлично изящество, «маньяк, – повторила она, – просто маньяк, у него аппетита больше к бутылке сидра, которую он будет распивать со всяким сбродом в прохладе нормандской фермы». И очаровательная женщина в истовой любови к колоритам местности рассказывает нам с воодушевлением, перехлестывающим края, о Нормандии, где они жили, Нормандии, которая как бы необъятный английский парк с душистыми крупными насаждениями в духе Лоренса, бархатистостью криптомерий и фарфорованной каймой розовых гортензий натуральных лужаек, мятьем сернистых роз, коих опадание на путях крестьян, где инкрустация двух обнявшихся грушевых деревьев напоминает нечто орнаментальное, наводит на мысли о небрежно клонящихся цветущих ветвях на бронзе канделябров Готьера, Нормандии, о которой отдыхающие парижане забыли знать, Нормандии, сокрытой оградой участка, забора, который, доверились ему Вердюрены, без труда кое-кого пропустит.
Вдруг он вышел из тела и, поднявшись в воздух, словно воздушный шар, поплыл по коридору. Замерев перед большим муарным зеркалом, он увидел в отражении мерзкое, в кровоподтёках, одутловатое лицо.
Отражение смотрело прямо на него и молвило, не шевеля губами:
– Мне сорок семь лет от роду. Знаешь, как я дожил до такого возраста? Что мне помогло? Страх! Страх помог мне выжить. Мои поступки внушают ужас окружающим: тому, кто у меня ворует, я отрубаю руки; тому, кто оскорбляет меня, вырываю язык; кто устраивает заговор, отрубаю голову, насаживаю на кол и поднимаю её, чтобы все могли видеть.
Только одно действует на человека – страх.
– Зачем мне всё это знать? – спросил он зеркало.
– А ты подумай! – ответило отражение и исчезло.
Это чья-то вина,
Это кварта вина,
Это кость, обглодавшая мясо
С себя.
Кто захочет сказать
Всё как есть на духу?
Йова? Йона? Иосиф?
Или старый пастух, потерявший блоху?
Между двух заблудившихся сосен.
Кони сна, как и кони солнца, движутся в атмосфере, не оказывающей никакого сопротивления, так равномерно, что требуется небольшой метеорит вне нас (посланный из лазури каким Неизвестным?), чтобы поразить наш обычный сон (у которого иначе не было бы причин оборваться, и он длился бы подобием движения мира, не имеющего конца), понудить его резко обратиться к реальности, двигаться без пауз, пересекать области, граничащие с жизнью, чьи звуки спящий вскоре услышит, всё ещё смутные, но уже слышимые, пусть и искажёнными – и внезапно вернётся на землю в миг пробуждения.
Ему всегда казалось, что жизнь сама по себе – бестолкова и пуста, как выпотрошенная раковина моллюска, какого-нибудь, наутилуса. Смысл же она приобретала только тогда, когда он начинал писать и излагать свои мысли на бумаге, пусть даже они были беспорядочны и вульгарны, как будто прокладывая невидимые тропы к призрачному горизонту, ныряя в густом тумане окружающих его экзистенциальных джунглей.
Смыслом любого путешествия является непременно возвращение, так считал Пруст, а у него не было причин не доверять последнему, ведь с тех пор, как он поселился в его «здесь и сейчас», он придерживался только этого курса, неважно какие ландшафты расстилаются перед его, утомленным от беспорядочных мыслей, взором: будь то широкие тротуары Пиккадилли, ажурные подворотни Брюгге или, как сейчас-узкие, словно угорь, соттопортего и пыльные улочки Каннареджо. Несмотря на вечное опьянение этим призрачным городом, которого может и в помине-то нет, он твёрдо был убеждён в том, что стоит только покинуть «песчаные берега Итаки», как непременно и сразу оказываешься на них вновь.
«Путешествие всегда равно возвращению», – раз за разом повторял Марсель, угощая его по вечерам золотистой граппой в одной мало приметной забегаловке возле музея Пегги Гуггенхайм, – «Венеция – это царство смерти. Какие изысканные здесь фонари и насколько яркий в них свет! Знаешь почему мотыльки всегда летят на огонь? Потому что для них лучше отказаться от жизни, чем от любви!».
Светало.
Яркое венецианское солнце пылало над прохладной лагуной.
Просыпающийся мир был столь прекрасен и свеж, что казалось, каждый камень мостовых, пилястры и колонны мраморных зданий, гранит набережных, всё это архитектурное великолепие, наряду с плывущими в бескрайней вышине ванильными облаками, напевают бессмертные шиллеровские строки «Alle Menschen werden Brüder, wo Dein sanfter Flügel weilt», положенные на музыку великим слепцом Ван Бетховеном.
Настроение было великолепное, пёстрая толпа народа на Пьяцца Сан-Марко и на Набережной Скьявони была превосходна, если ещё добавить, что шардоне было вдоволь охлаждённым, а жареная морская рыба у лоточников нежна и бесподобно вкусна, то вы поймёте, что это был за день.
Гуляя бесцельно по узким лабиринтообразным переулкам, он размышлял о том, что именно так раздражало Пруста в Венеции и что заставило его бежать отсюда, словно от холеры.
Необязательно куда-то ехать, чтобы почувствовать себя несчастным. Или счастливым. Пруст писал о том, что суть путешествия заключается не в смене живописных картин, а в новом восприятии увиденного.
И что же такого он здесь увидел, что заставило его бежать из этих «райских кущь»?
Было ли причиной этого письмо от матери из Парижа или неприятный разговор с Рёскиным? Сложно сказать наверняка.
Он почему-то вспомнил латинскую фразу всвязи с мыслями о Прусте и Венеции-Hoc quoque verum est – «Здесь больше правды, чем вы думаете», но к чему именно он вспомнил это, он так и не смог понять.
Его мысль была прервана видом лежащей на столике уже опустевшего кафе растрепанной книги, словно рухнувшей в глубокий сон, уставшей от распутства куртизанки.
Он схватил её, эту побитую жизнью книгу и, раскрыв её наугад, как лоно падшей и познавшей горечь от невзгод женщины, прочёл следующее: