Теперь всё – в прошлом, лишь пение звонких птах в кронах деревьев и шелест ветра в траве.
Невдалеке от надгробия Паулюса он увидел ещё один массивный надгробный монумент и снова украшенный рыцарским гербом. Где-то он уже встречал это имя – Дитрих фон Хольтиц, генерал, последний военный комендант оккупированного немцами Парижа.
Он вспомнил, что именно этот человек спас столицу Франции от тотального уничтожения, отказавшись выполнить прямой приказ Гитлера.
Фон Хольтиц скончался здесь, в Баден-Бадене, от продолжительной болезни и был похоронен с воинскими почестями в присутствии высшего французского военного руководства.
Те, кто сегодня населяют Париж, те, кто посещали его в качестве туристов, те, кто штурмовал и будет ещё штурмовать Лувр, музей Д’Орсе, Галерею Лафайет, те, кто взирает бессмысленным взором на сгоревший Нотр-Дам, все эти новые и не очень счастливые люди даже не знают, кто этот генерал Фон Хольтиц, немецкий комендант, который по факту своего рождения в стране, вскормившей тайного советника Гёте и военный гений Мольтке, должен бы был без всякого зазрения совести и минимального сомнения взорвать одним махом Париж и отправить к чертям весь этот исторический и культурный мусор веков, туда, куда уже давно отправились и гугеноты из Ла-Рошеля, и славный в своих деяниях монах Сугерий вместе со всеми святыми и грешниками Сен-Дени, Мария-Антуанетта с бриошами и головой гражданина Луи Капета, Реми де Гурмон с оставленной дома собакой, пасторальные этюды Шопена и «Кувшинки» Клода Моне, украшающие собой безлюдные сегодня пространства Музея Оранжери.
Потянуло ароматом цветущей сирени и каштанами.
Он сорвал с лица надоевшую уже маску и порывисто вдохнул воздух, так, как всплывший на поверхность из мутных вод пруда столетний карп жадно делает вдох, чтобы вновь погрузиться на столетие в тёмные глубины сонного водоёма.
Воздух на городском кладбище был свежий, пахло влажной землёй и листьями, в окрест разносился аромат цветущих деревьев.
Он посмотрел на горы, укрытые лёгким туманом, словно шапка взбитых сливок украшала собой исполинскую громаду местного шварцвальдского торта.
Ему показалось отчего-то чудным это странное слово «Шварцвальд», давно уже ставшее для многих синонимом толи какой-то волшебной лесной сказки, толи сказки страшной, пугающей, как-будто вышедшей из-под пера угрюмых братьев Гримм, наводящих своими сказаниями страх и ужас на маленьких киндеров.
Шварцвальдом эти горы стали, побывав сначала Silva nigra во времена римской экспансии, когда легионы Квентилия Вара продирались сквозь густые и тёмные леса, лишённые солнечного света, шли напролом, вгрызаясь в каменные выступы, стремясь к не менее мрачным чащобам Тевтобурского леса, где их всех ждала гибель от германского копья и меча, и куда спустя лишь месяц, безнадежно в кручине сердца своего взывал расстроенный император Август. Взывал к погибшим двадцати двум тысячам легионеров и своей утраченной надежде, как гораздо позднее уже другой император и уже другой империи взывал к капитулировавшим в Сталинграде германским солдатам и совести-долгу генерал-фельдмаршала Паулюса.
И раз уж, ни к ночи глядя, был упомянут бывший одиозный лидер «коричневого движения» и бывший вождь германского народа, то следует отметить тот факт, что часто политика и искусство соприкасаются друг с другом в совершенно необычных ситуациях: если оставить в покое странный случай с фельдмаршалом Герингом, который за баснословные суммы приобрёл через дельцов «чёрного рынка» фальшивые полотна Вермеера и Питера ван Хоха (так называемый «случай Хан ван Меегерена»), то приобретение Адольфом Гитлером картины Вермеера «Художник в своей мастерской» в 1940 году у графа Яромира Чернина-Морцина является случаем более необычным.
После войны австрийское правительство подало иск о возвращении картины Вермеера, но так как отсутствовал документ, официально подтверждавший смерть германского фюрера, полотно Вермеера так и не было возвращено в Австрию.
Суд Берхтесгадена отложил рассмотрение дела до тех пор, пока из России не вернётся последний немецкий заключённый.
Вопрос решился только в мае 1956 года.
Кельты, населяющие эти земли в доисторические времена, называли эти горы Абноба, посвятив свои бесчеловечные ритуалы безжалостной и могущественной богине Луны, подобной индуистской многорукой владычице Кали.
Мир мало чем изменился с тех пор, может быть – внешне, но внутренне – ничуть: кельтские друиды держали народ в страхе с помощью богов и жертвоприношений, римляне – с помощью проскрипций и ритуальных казней, христиане – посредством апологии грехов, аутодафе и гильотины.
Ныне же всё упростилось до нельзя: какая-то шутовская тряпичная маска и страх перед мифическим вирусом, якобы появившимся в Поднебесной, внушает суеверный ужас сильней, чем ярость якобинцев и безжалостные речи Робеспьера.
Проще не бывает, лишь только ветер разносит слово «страх» и «паника», и массы тут же готовы отдать все свои свободы без принуждения и без какого бы то ни было насилия над ними, именно так, как об этом писал в конце девятнадцатого века мудрый сефард Гюстав Лебон.
Стадо, добровольно идущее под нож к мяснику, одевшего верблюжий хитон пастора.
Здесь, в этой временной точке сошлось всё: и столетний страх поколений, ночные стуки в дверь и чёрный Опель с двумя белыми жирными NN на кузове, адский лязг гильотины и чёрный снег, густыми хлопьями валящий из печных труб Аушвица, Оруэлл и Хаксли, «Великий инквизитор» Фёдора Достоевского и ржавый меч иезуита Лойолы.
Он скомкал маску и с ненавистью зашвырнул её за массивное замшенное надгробие.
Живые не видят, а мёртвым – всё равно. Да и живые ли эти живые? И мертвые ли мертвые, если он помнит о них и общается с ними больше, чем с живыми? Пусть через память, пусть через толщь веков, но это общение не прерывается ни на миг и делает его лишь сильнее и увереннее в том, что он делает и что предстоит ему ещё сделать.
Тонкими портняжными стежками его память фиксировала всё: и большое и малое, важное и не очень, то, что никогда более не всплывёт на поверхность, поднимаясь из её илистых и замшенных глубин, и то, из чего будут, словно из овечьей шерсти, свиваться и прястись его удивительные сновидения, подобные восточным сказкам Шахерезады.
Каждое утро, независимо от погоды, он совершал свой терапевтический променад по местам, таким приятным его сердцу: проходил мимо старой русской церкви с золочёной луковкой на вершине, затем, обогнув угол заброшенного пансиона Bellevue, когда-то шикарного, живущего на полную ногу во времена Прекрасной эпохи, отеля, выходил на небольшую уютную улицу, ведущую к дому-призраку одной русской графини, то ли Верёвкиной, то ли Плиссен, к роскошному в былые времена особняку, с изящными барочными эркерами и бургундской черепицей на крыше, ныне же безлюдному и одинокому, подобно полуслепому старику, смотрящему в мир своими пустыми глазницами-окнами.
Дальше, за неприметным мостом, начиналась аллея, Лихтентальский парк и огромное зелёное пространство Монастырского луга, по которому гарцевали лошади, ведомые своими элегантными седоками, и выгуливались породистые собаки разнообразных пород и окрасов.
В центре луга располагался, в тени столетних дубов, изящный белый павильон, где он делал остановку на четверть часа перед тем, как продолжить свой путь в сторону древнего цистерцианского аббатства.
Дойдя до монастырского двора, он с комфортом располагался за уютным деревянным столом под катальпами и наслаждался ароматным кофе и книгой.
Он вновь читал дневник Гонкуров со странным тревожным чувством.
Это было описание ужина на набережной Конти в особняке Вердюренов. Там был Котар, врач с женой, польский скульптор Веровский, коллекционер Сван, русская графиня Облонская, аристократка, которая, как говорил Сван, стреляла в эрцгерцога Рудольфа.
Тарелки инцин с золотистым ободком, глубокая синева водяных ирисов, саксонские тарелки с их утончённой томностью, анемичные розы, похожие на фиалки, севрские тарелки, исчерченные тонкими линиями белых прожилок, и редкостная вещь – отменное качество поддававшихся на них яств, тщательно приготовленных, с парижской изысканностью, достойных вне всякого сомнения самых высоких приёмов.
Его воображение разыгралось и память услужливо предоставила в его распоряжение воспоминания о тех мифических временах, когда в предрассветном тумане раздувшиеся от обилия торгового груза элегантные, как куртизанки, генуэзские каравеллы, сонно замершие у морского причала, раскрывали свои деревянные чрева и из них текли на берег безудержным потоком первоклассные товары и колониальная экзотика: тончайшие китайские шелка и порох, прованское масло и сушеная лаванда, африканские алмазы и слоновая кость, великолепные бонские и анжуйские вина, золотой шафран и ароматная корица, кофейные бобы и имбирь, молодые рабыни-мулатки и хоть плененные, но не покоренные нубийские воины, замысловатые дамасские клинки и хитроумные александрийские манускрипты, диковинные зверюшки, вольнодумные арабские толкования Священного Писания, захватывающие воображение мистические учения язычников и прочее.
А по вечерам пылали огненным морем свечи во дворце дожей, похожим в ночное время на скалу Фьезоле и роскошный обстоятельный ужин пленял сознание благородных гостивших здесь бургундских господ тысячами тончайших ароматов и филигранных вкусовых ньюансов, массивные дубовые столы ломились от сочной тяжести аппетитной снеди: провесной окорок из Лигурии, ветчина из Пьемонта и Пикардии, остэндские живые устрицы, страсбургская гусинная печень с деликатным черным трюфелем из Перигора, каспийская белужья и осетровая икра в серебряных кубках, тушеные в красном вине каплуны и цесарки из Бургундии, яркие сырные головы эдамера и грюйера, копченые лосось и угорь с побережья Северного моря, крепкие травяные настойки из Клюни и Бона, сушеные смоква и фига из далекой Византии.
Казалось бы знаки, способные вырвать его из отчаяния и вернуть ему способность писать, всё умножались. Он сказал себе, что, если воспоминания, померкнув, больше не соприкасаются с настоящим, нужно вдохнуть новый воздух, именно потому, что вдыхал его прежде.
Тот, чистейший воздух, которым поэты заполняли свой рай, ибо истинный рай – это рай утраченный.
Именно поэтому все его тревоги о смерти улеглись, когда он признал вкус печенья мадлен и липовый чай, ибо в тот момент он стал существом вне времени. У этого существа было лишь текущее, сиеминутное.
Надо было извлечь из мрака то, что он перечувствовал и претворить в духовную суть, и нет иного пути, из чего ещё можно создать произведение искусства.
Бывало, часами он бесцельно кружился по старому городу, подобно первым парижским символистам, плутавшим по только им понятным тропам, от парка Бютт-Шомон и Пассажа до тайных кущей Булонского леса и ветхой церкви Сен Жермен де Пре, скрывающей в своих глубинах чёрный лик египетской богини Исиды.
Выйдя с главной городской улицы и, преодолев изящный изгиб небольшого кованого моста, он оказался в парке казино, под огромными платанами, средь цветущих яблоневых деревьев, с той стороны старого питьевого павильона, Bouvet, где решетчатая дверь, словно стенка гигантской птичьей клетки, неожиданно выходила на яркую радостную зелень цветущих каштанов и на поле с миллионом тюльпанов, раскинувшееся перед помпезным зданием Кургауза с бесконечным числом дорических колонн на фасаде и золотыми грифонами на нарядном тимпане.
Он вспомнил о больших залах с зелёными рулеточными столами, залах, пылающих мириадами свечей, пурпурном штофе стен, об ароматах флёрдоранжа и терпкого табака, о суетливых, поглощённых страстью, людишках, которые словно некий планктон наполняли собой чрево гигантского ветхозаветного кита, когда-то проглотившего многострадального Иону.
Он вновь увидел, словно это было лишь вчера, и испанскую певицу, сводившую с ума своими соловьиными трелями и гримасами, благородных и обеспеченных господ и месье, вызывая у их богобоязненных жён гнев и ревность, и безумного русского писателя из Бад-Хомбурга-фор-дер-Хёэ с необычайно воспалённым пылающим взглядом и всклокоченной, как у проклятого монаха-расстриги, бородой.
Словно чахоточный больной он метался меж игральных столов, подобно раненому зверю, унижался, выпрашивая флорины, талеры и гроши, клялся своими ненаписанными романами и повестями, а временами, валялся на мягком рдяном ковре в приступах падучей, которую некоторые знатоки из числа игроков именовали незнакомым экзотическим словом «эпилепсия».
Его смерть начала приобретать очертания, как тело Офелии, погружённое в ледяные воды, на картине у Милле.
Она была ему близка, была заботлива и снисходительна, как тетушка Леония, приносившая каждое утро и в обед чашку липового чая и песочную мадленку к его постели, там, в её милом домике, на улице Святого Духа, в том провинциальном городке, где навсегда осталось его сердце.
Он вновь в своих мыслях возвращался к этому образу, к картинам потерянного навеки, но снова бесконечно обретаемого Эдемского сада, словно воскресающего из пустоты и пепла, подобно мифическому Фениксу, возвращался сквозь память к райскому пейзажу Комбре его детства, с его чудесной зеленью и кустами сирени у самого въезда, к зелёной, пронизанной солнцем листве огромных деревьев у воды и, нарисованным по контрасту темно-синим на величественном изумрудном полотне древним горам, к милому его сердцу силуэту колокольни местной церкви.
Страх, парализовывавший его долгий годы, прошёл. Воздух проходил легко и свободно, как-будто и не было этих мучительных ночей, невыносимой боли в груди, кровавого кашля.
Колокол пробил в звоннице, медь заструилась и поплыла над фруктовыми садами и лесом. Комбре засыпал или, наоборот, пробуждался от сонной хвори, отнимавшей у людей столько времени и удивительных возможностей.
Но стоило собакам на дворе начать перелаиваться, как перед его мысленным взором, где бы он не находился, возникал бульвар с липами и дорожкой, освещённый бледной луной.
Он перестал различать утро и ночь, перестал откликаться на имя, данное ему при рождении, его сны пересекались с явью и он не мог вспомнить, чем был его вчерашний день: восхитительным бодрящим променадом по Английской набережной в Ницце, увлажнённым росой и морскими солёными брызгами? Ленивой поездкой в чёрном экипаже под баденскими липами? Полуденной прогулкой по периметру древней крепостной стены длиною в тысяча восемьсот пятьдесят два метра Les remparts в уютном бретонском городке Сен-Мало?
А может простой сельской дорогой в сторону Мезеглиз с его сиренью, боярышником, васильками, маком, яблонями, рекой, где было полно головастиков, с кувшинками и лютиками?
Всё это навсегда сложило для него представление, где ему хотелось бы жить.
Баден был в его понимании и парком и садом, и не столько садом, в том понимании, к которому мы привыкли, а неким обобщённым, архитипическим образом «потерянного рая», кусочком заповедной «земли обетованной».
Был ли этот город на семи живописных холмах в действительности или он лишь приснился ему?
И эти узкие улочки, и таинственные переулки, ведущие если не в прошлое, то очевидно, к чему-то чудесному и неожиданному.
И эти петушки, и золотые флюгеры на острых шпилях церквей и храмов; красный булыжник старой рыночной площади, и аромат цветущей глицинии во дворе бывшего иезуитского аббатства.
И горячий пар артезианских источников, поднимающийся у подножья Флорентийской горы.
И все эти медленно бредущие по тропинкам и аллеям усталые тени, толи наших современников, толи тени давно умерших и безнадёжно застрявших в этих живописных ландшафтах, столь похожих на обетованный парадиз.
Баден-Баден – это мифический зачарованный парк, это не только Лихтентальская аллея и Монастырский луг, рядом с древним аббатством, это тот сад, который мы все знали и все утратили, потому что существовал он лишь в нашей юности и в нашем воображении.
Он провалился в сон, а может, наоборот, проснулся, и увидел, как издали, на расстоянии десяти миль, подъезжая к Комбре, он смотрел из окна вагона и ему казалось, будто город состоит только из церкви, которая вобрала его в себя, которая говорит о нём и от его имени далям, а вблизи – будто Комбре, как пастух овец, собирает в поле, на ветру, вокруг своей длинной тёмной мантии, лепящиеся один к другому дома с серыми шерстистыми спинами, обнесенные полуобвалившейся средневековой стеной, и её безупречная линия круга придавала сходство Комбре с городком на примитивном рисунке какого-нибудь школяра.
В ночь на восемнадцатое ноября тысяча девятьсот двадцать второго года над Баден-Баденом шёл тихий снег.
Пушистые хлопья, словно невесомый тополиный пух или выпавшие перья из ангельских крыл, лениво кружились над уснувшим, будто бы вымершим, городом.
Он глубоко вздохнул во сне и его взору предстала знакомая до боли картина:
Солнце большим апельсиновым шаром садилось на фоне меркнущих на горизонте серо-голубых гор над бескрайним кукурузным полем.
Вечерело.
Пожилая крестьянская чета замерла в прострации под мелодичные звуки «Анжелюса», доносившиеся с соседней колокольни старого аббатства.
Интересно, чьими глазами смотрел он на этот пасторальный пейзаж, мгновенно, до боли напомнивший ему толи одну из картин Милле в парижском музее Орсе, то ли расписной потолок в одном из заброшенных вокзалов Перпиньяна, созданный неизвестным каталонским художником.
Камень, лист, не найденная дверь; о камне, о листе, о двери…
Вереница непонятных образов потянулась перед ним, как яркие, цветные картинки в забытом детском калейдоскопе.
И эта унылая мелодия, что насвистывает ветер в кронах столетних лип, словно безутешные вдовы стоявших вдоль дороги к монастырю.
Мелодия, похожая на звук лесного рожка в сумрачной чаще, где сделали ночной привал бравые бранденбургские или гессенские гренадёры на своём крестном пути к чистилищу Бельфора и Меца, во время такой далёкой франко-прусской войны.
Сказки вальпургиевой ночи, бравурная венгерская мелодия, незаметно переходящая в одну из симфоний Брамса, недопитый бокал рейнского рислинга, пожелтевшая от времени литография Ханса Бальдунга Грина, засохшая роза на скамье в парке Гённера, привкус дождя на губах… причудливые образы роились словно пчёлы в его голове и всему причиной была эта странная мелодия, создаваемая ветром и листвой деревьев.
Глядя на монастырский луг, он вспомнил о каком-то другом тихом вечере, о поле, дышащем солнечным теплом, о перегное, о листве. О двух мертвецах в ветхих одеждах, застывших словно мраморные статуи под хрустальный перезвон колоколов старинного аббатства.
Об аромате плодородной земли, кишащей червями и удобренной человеческой плотью, вскружившей ветреную голову заезжему художнику, наряду с бокалом местного вина и криками петухов на рассвете.
И снова, о камне, о листе, о ненайденной двери… о тех словах, что он так и не сказал тем, кто в них уже не нуждается, как не нуждается больше и в его внимании.
Чтобы завершить картину, надо бы еще сказать о его желании оставаться молодым.
И чем больше он старел, тем сильнее было это желание и более того – нетерпение, что свойственно вечно тоскующим, безнадежно пресыщенным мужчинам, что слишком умны для своей относительно праздной жизни, в которой не находят применения их способности.
Конечно же, сама праздность этих людей может выражаться беспечностью.
В той полутёмной комнате, где слышался лишь беспрерывный скрип его пера о бумагу, уже давно поселилась ночь, но он, утомлённый очередными приступами астмы, ещё не знал и, даже, не догадывался, что это была последняя ночь в его жизни, ночь, которая поставит окончательную точку в его недописанном романе.
Странное и тревожное чувство поселилось в его уже незаметно ускользающей к невидимому свету душе. Ему захотелось нестерпимо пить, и он тихо позвал служанку, чтобы она принесла подогретого молока.
В её памяти врезались стрелки часов, показывавшие время, когда перестало двигаться перо, – ровно три с половиной часа ночи.
Он сделал глоток молока, оглядел свою комнату каким-то блеклым и растерянным взглядом, и тихо сказал ей:
– Я слишком устал. Достаточно, Селеста. Больше нет сил…
Его память, как прилежная служанка, вернула его к тому месту, откуда и началась вся его короткая история, такая же короткая, как и прочтение этих строк, которые проходят перед твоим взглядом, мой терпеливый читатель.
Наконец, минуя ловушки памяти и все, так называемые, обстоятельства этой текущей жизни, он подошел к полотну Вермеера: он помнил его более ярким, не похожим на всё, что он знал, но сейчас… он впервые заметил человечков в голубом, розовый песок и, наконец, чудесную фактуру всей небольшой части желтой стены.
Головокружение усилилось, он впился взглядом, как ребенок в желтую бабочку, которую ему хотелось поймать, в чудесную стенку.
«Вот так мне надо было писать, – сказал он. – мои последние книги слишком сухи, на них нужно наложить несколько слоев краски, как на этой желтой стенке».
Однако он понял всю серьезность головокружений.
Спустя несколько минут, повторяя про себя «желтая стенка с навесом, небольшая часть желтой стены», он рухнул на диван.
Впечатление от желтой стены, совпавшее с ударом, освободило его: воздействие наслаждений, снов и лекарств прекратилось; болей больше не было; повествование уже не касалось его.
Он был мертв.
Зная об этом, он внимательно вглядывался в розовый песок, где человечки в голубом указывали подлинное направление его мысли.
Его похоронят, но всю ночь после погребения, ночь с освещёнными витринами, его книги, разложенные по три в ряд, будут бодрствовать, как ангелы с распростёртыми крыльями, и служить для того, кого уже нет в живых, символом воскресения.
Он помнил, несмотря на происходящие с ним метаморфозы о том, что настоящее путешествие заключается не в поиске новых пейзажей, а в новом взгляде, и это укрепляло его непрекращающийся мыслепоток в правильности избранного направления, и что все наши вневременные и, кажущиеся нам, привычные, а порой, и запланированные путешествия в другие места, ничто иное, как путешествия в иные состояния нашей собственной души.
Об авторе:
art-torus.com
stelmann.com
hoescheles@yahoo.de