Я не возвращался к барону Т… с последнего посещения моего. Однажды утром получил я от него следующую записку:
«Советы, мною данные вам, не должны были надолго так разлучить нас. На что бы вы не решились в обстоятельствах, до нас касающихся, вы все не менее того сын друга моего; не менее того приятно будет мне насладиться вашим обществом и ввести вас в круг, в котором, смею вас уверить, увидите себя с удовольствием. Позвольте мне прибавить, что чем более род жизни вашей, который порицать я не намерен, имеет в себе что-то странное, тем более предстоит вам обязанность, показываясь в свет, рассеять предубеждения, без сомнения, неосновательныя».
Я был признателен за благосклонность, оказываемую мне человеком в летах. Я поехал к нему: не было речи об Элеоноре. Барон оставил меня обедать у себя. В этот день было у него только несколько мущин, довольно умных и доведено любезных. Мне сначала было не ловко, но я принудил себя, оживился, стад разговорчив: я развил, сколько мог, ума и сведений. Я заметил, что мне удавалось задобрить к себе внимание. Я находил в этом роде успехов наслаждение самолюбия, уже давно мне неведомое. От сего наслаждения общество барона Т… стало для меня приятнее.
Мои посещения повторялись. Он поручил мне некоторые занятия по своему посольству, которые мог вверить без неудобства. Элеонора сперва была поражена сим переворотом в жизни моей, но я сказан ей о дружбе барона к отцу моему и об удовольствии, с которым утешаю последнего в отсутствии моем, показывая себя занятым полезно. Бедная Элеонора (пишу о том в сие мгновение с чувством угрызения) ощутила некоторую радость, думая, что я кажусь спокойнее, и покорилась, сетуя мало, необходимости проводить часто большую часть дня в разлуке со мною.
Барон, с своей стороны, когда утвердилась между нами некоторая доверенность, возобновил речь об Элеоноре, Решительным намерением моим было всегда говорить о ней доброе, но, сам не замечая того, я отзывался о ней менее уважительно и как-то вольнее: то указывал я заключениями общими, что признаю за необходимое развязаться с нею, то отделывался я с помощию шутки, и говорил, смеясь, о женщинах и о трудности разрывать с ними связь. Сии речи забавляли старого министра, душею изношенного, который смутно помнил, что в молодости своей и он бывал мучим любовными связями. Таким образом, именно тем, что я скрывал в себе потаенное чувство, более или менее я обманывал всех: я обманывал Элеонору, ибо знал, что барон Т… хотел отклонить меня от нее, и о том я ей не сказывал; я обманывал г-на ***, ибо подавал ему надежду, что я готов сокрушить свои узы. Это лукавое двуличие было совершенно противно моему характеру: но человек развращается, коль скоро хранит в сердце своем единую мысль, в которой он постоянно вынужден притворствовать.
До сей поры у барона Т… познакомился я с одними мущинами, составляющими его короткое общество. Однажды предложил он мне остаться у него на большом пиру, которым он праздновал день рождения Государя своего. Вы тут увидите, сказал он мне, первейших красавиц Польши. Правда, не увидите вы той, которую любите; жалею о том; но иных женщин видишь только у них дома. Я был тяжко поражен этим замечанием; я промолчал, но упрекал себя внутренно, что не защищаю Элеоноры, которая так живо защитила бы меня, если бы кто задел меня в её присутствии.
Собрание было многолюдное. Меня рассматривали со вниманием. Я слышал, как вокруг меня твердили тихо имена отца моего, Элеоноры, графа П***; умолкали, когда я приближался; когда я удалялся, снова заговаривали. Мне было достоверно, что передавали друг другу повесть мою, и каждый, без сомнения, рассказывал ее по своему. Мое положение было невыносимо: по лбу моему струился холодный пот; я краснел и бледнел попеременно.
Барон заметил мое замешательство. Он подошел ко мне, удвоил знаки своей внимательности, приветливости; искал все случаи отзываться обо мне с похвалою, и господство его влияния принудило скоро и других оказывать мне тоже уважение.
Когда все разъехались, «я желал бы, сказал мне барон Т…, поговорить с вами еще раз откровенно. Зачем хотите вы оставаться в положении, от которого страдаете? Кому оказываете вы добро? Думаете ли вы, что не знают того, что бывает между вами и Элеонорою? Всей публике известны ваши взаимные размолвки и неудовольствия. Вы вредите себе слабостью своею; не менее вредите себе и своею суровостью, ибо, к дополнению неосновательности, вы не составляете счастие женщины, от которой вы так несчастливы».
Я еще был отягчен горестью, которую испытал. Барон показал мне многие письма отца моего. Они свидетельствовали о печали его. Она была гораздо живее, нежели я воображал. Это меня поколебало. Мысль, что я долгим отсутствием продолжаю беспокойствие Элеоноры, придала мне еще более нерешительности. Наконец, как будто все против неё соединилось. В то самое время, как я колебался, она сама своею опрометчивостью решила мое недоумение. Меня целый день не было дома. Барон удержал меня после собрания: ночь наступила. Мне подали письмо от Элеоноры в присутствии барона Т… Я видел в глазах его некоторую жалость к моему порабощению. Письмо Элеоноры было исполнено горечи. Как, говорил я себе, я не могу провести день один на свободе! Я не могу дышать час в покое! Она гонится на мною всюду, как за невольником, которого должно пригнать к ногам её. Я бых тем более озлоблен, что чувствовал себя слабым. – Так, воскликнул я, приемлю обязанность разорвать связь с Элеонорою; буду иметь смелость сам объявить ей о том. Вы можете заранее уведомить отца о моем решении.
Сказав сии слова, я бросился от барона; я задыхался от слов, которые выговорил – и едва верил обещанию, данному мною.
Элеонора ждала меня с нетерпением. По странной случайности, ей говорили в моем отсутствии в первый раз о стараниях барона Т… оторвать меня от нее. Ей пересказали мои речи, шутки. Подозрения её были пробуждены, и она собрала в уме своем многие обстоятельства, их подтверждающие. Скоропостижная связь моя с человеком, которого я прежде никогда не видал; дружба, существовавшая между этим человеком и отцем моим, навались ей доказательствами беспрекословными. Ее волнение так возросло в несколько часов, что я застал ее совершенно убежденною в том, что называла она моим предательством.
Я сошелся с нею в твердом намерении ей все сказать. Обвиняемый ею (кто этому поверит?), я занялся только старанием от всего отделаться. Я отрицал даже, да, отрицал в тот день то, что я твердо был решен объявить ей завтра.
Уже было поздно; я оставил ее. Я поспешил лечь, чтобы кончить этот долгий день, и когда я был уверен, что он кончен, я почувствовал себя на ту пору облегченным от бремени ужасного.
Я на другой день встал около половины дня; как будто удаляя начало нашего свидания, я удалил роковое мгновение.
Элеонора успокоилась ночью и своими собственными размышлениями, и вчерашними моими речами. Она говорила мне о делах своих с доверчивостью, показывающею слишком явно, что она полагает наше обоюдное существование неразрывно соединенным. Где найти слова, которые оттолкнули бы ее в одиночество?
Время текло с ужасающею быстротою. Каждая минута усиливала необходимость объяснения. Из трех дней, положенных мною решительным сроком, второй был уже на исходе. Г. Т… ожидал меня, но крайней мере, через день. Письмо его к отцу моему было отправлено, и я готовился изменить моему обещанию, не совершив для исполнения его ни малейшего покушения. Я выходил, возвращался, брал Элеонору за руку, начинал фразу и точас прерывал ее, глядел на течение солнца, спускающагося по небосклону. Ночь вторично наставала. Я отложил снова. Оставался мне день один; довольно было часа.
День этот минул, как предыдущий. Я писал к барону Т… и просил у него отсрочки на малое время – и, как свойственно характерам слабым, я приплел в письме моем тысячу рассуждений, оправдывающих мою просьбу. Я, доказывал, что она ни в чем не препятствует решению, в котором я утвердился, и что с того самого числа можно почесть узы мои с Элеонорою навсегда разорванными.
Следующие дни провел я спокойнее. Необходимость действовать откинул я в неопределенность: она уже не преследовала меня, как привидение. Я полагал, что у меня довольно времени приготовить Элеонору. Я хотел быть ласковее, нежнее с нею, чтобы сохранить, но крайней мере, воспоминание дружбы. Мое смятение было иногда совершенно различно от испытанного мною до того времени. Я прежде молил небо, чтобы оно воздвигло вдруг между Элеонорою и мною преграду, которой не мог бы я преступить. Сия преграда была воздвигнута. Я вперял взоры свои на Элеонору, как на существо, которое скоро утрачу. Взыскательность, казавшаяся мне столько раз нестерпимою, уже не пугала меня; я чувствовал себя разрешенным от нее заранее. Я был свободнее, уступая ей еще – и я уже не ощущал сего возмущения внутреннего, от которого некогда порывался все растерзать. Во мне уже не было нетерпения: было напротив желание тайное отдалить бедственную минуту.
Элеонора заметила сие расположение к ласковости и чувствительности: она сама стала менее раздражительна. Я искал разговоров, которых прежде убегал; я наслаждался выражениями любви её, недавно докучными, драгоценными ныне, потому что каждый раз могли они быть последними.
Одним вечером расстались мы после беседы, которая была сладостнее обыкновенного. Тайна, которую заключил я в груди моей, наводила на меня грусть, но грусть моя не имела ничего порывного. Неведение в эпохе разрыва, желанного мною содействовало мне к отвращению мысли о нем. Ночью услышал я в замке шум необычайный; шум этот утих, и я не придавал ему никакой важности. Утром, однако же, я вспомнил о нем, хотед разведать причину и пошел к покою Элеоноры. Какое было мое удивление, когда узнал я, что уже двенадцать часов была она в сильном жару, что врач, призванный домашними, находил жизнь её в опасности, и что она строго запретила известить меня о том, или допустить меня к ней.
Я хотел войти силою. Доктор вышел сам во мне и сказал о необходимости не наносить ни малейшего потрясения. Он приписывал запрещение её, которого причины не знал, желанию не напугать меня. Я расспрашивал людей Элеоноры с тоскою о том, что могло повергнуть ее скоропостижно в столь опасное положение. Накануне, расставшись со мною, полиняла она из Варшавы письмо, привезенное верховым посланным. Распечатав и пробежав его, упала она в обморок; пришедши в себя, бросилась она на постель, не произнося ни слова. Одна из женщин, при ней служащих, устрашенная волнением, замеченным в ней, осталась в её комнате без её ведома. Около половины ночи эта женщина увидела Элеонору объятую дрожью, от которой шаталась кровать, где она лежала; она хотела призвать меня. Элеонора тому противилась с некоторым ужасом, столь поразительным, что не посмели ослушаться её. Тогда послали за доктором. Элеонора не согласилась, не соглашалась и еще отвечать ему. Она провела ночь, выговаривая слова перерывные, которых не понимали; часто прикладывала она платок свой к губам, как будто с тем, чтобы не давать себе говорить.
Пока мне рассказывали все эти подробности, другая женщина, остававшаяся при Элеоноре, прибежала испуганная: Элеонора, казалось, лишилась чувств и движения. Она не различала ничего кругом себя. Иногда испускала вопль, твердило мое имя; потом, устрашенная, подавала знак рукою, как будто указывая, чтобы удалили от неё предмет ей ненавистный.
Я, вошел в её горницу. Я увидел у подножия кровати её два письма: одно из них было мое в барону Т…, другое от него самого к Элеоноре. Тогда постиг я слишком явно слова сей ужасной загадки. Все усилия мои для исходатайствования времени, которое хотел посвятить на последнее прощание, обратились, таким образом, против несчастливицы, которую желал я поберечь. Элеонора прочла начертанные рукою моею обещания покинуть ее, обещания, подсказанные мне единым желанием оставаться долее при ней – и живость сего самого желания побудила меня повторить его, развить тысячью образами. Взгляд равнодушный барона Т… легко разобрал в сих уверениях, повторяемых на каждой строке, нерешительность, которую утаивал я, и лукавство моего собственного недоумения. Но жестокий расчел слишком верно, что Элеонора увидит в них приговор неотрешимый. Я приблизился к ней: она взглянула на меня, не узнавая. Я заговорил с ней: она вздрогнула. Что слышу? вскричала она: это голос, который был для меня так пагубен. Доктор заметил, что присутствие мое умножает жар и расстройство её, и умолял меня удалиться. Как изобразить то, что я испытал в течение трех часов продолжительных? Доктор, наконец, вышел; Элеонора была в глубоком забытьи. Он не отчаивался в спасении её, если после пробуждения жар её умерится.
Элеонора спала долго. Узнав о пробуждении, я написал ей, испрашивая позволения придти в ней. Она велела впустить меня. Я начал говорить; она прервала речи мои. – Да не услышу от вас, сказала она, ни одного слова жестокого. Я уже ничего не требую, ничему не противлюсь, но не хочу, чтобы сей голос, который так любила, который отзывался в глубине сердца моего, проникал его ныне для терзания, Адольф, Адольф, я была вспыльчива, неумеренна; я могла вас оскорбить, но вы не знаете, что я выстрадала. Дай Бог вам никогда не узнать того.
Волнение её становилось безмерным. Она приложила руку мою ко лбу своему: он горел; напряжение ужасное искажало черты её. – Ради самого Бога, вскричал я, милая Элеонора, услышьте меня! так, я виновен: письмо сие… Она затрепетала и хотела удалиться; я удержал ее. – Слабый, мучимый, продолжал я, я мог уступить на мгновение увещаниям жестоким, но не имеете ли сами тысячи доказательств, что не могу желать того, что разлучит нас. Я был недоволен, несчастлив, несправедлив; может быть, слишком стремительными борениями с воображением непокорным дали вы силу намерениям преходящим, которыми гнушаюсь ныне; но можете ли вы сомневаться в моей привязанности глубокой? Наши души не скованы ли одна с другою тысячью уз, которых ничто разорвать не может? Все минувшее нам не обоим ли заодно? Можем ли кинуть взгляд на три года, теперь истекшие, не припоминая себе впечатлений, которые мы разделяли, удовольствий, которые мы разделяли, удовольствий, которые вкушали; печалей, которые перенесли вместе. Элеонора, начнем с нынешнего дня новую эпоху, воротим часы блаженства и любви. Она поглядела на меня несколько времени с видом сомнения. Ваш отец, сказала она мне наконец, ваши обязанности, ваше семейство, чего ожидают от вас?… Без сомнения, отвечал я, со временем, когда-нибудь, может быть… Она заметила, что я запинаюсь. – Боже мой! вскричала она, к чему возвратил он мне надежду, чтобы тут же и похитить ее! Адольф, благодарю вас за усилия ваши: они были для меня благодетельны, тем благодетельнее, что вам не будут стоить, надеюсь, никакой жертвы, но умоляю вас, не станем говорить более о будущем. Не вините себя ни в чем, чтобы ни было. Вы быль добры для меня. Я хотела невозможного. Любовь была всею жизнью моею: она не могла быть вашею. Позаботьтесь обо мне еще несколько дней. Слезы потекли обильно из глаз её; дыхание её было менее стеснено. Она преклонила голову свою на плечо мое. – Вот здесь, сказала она, всегда я умереть желала. Я прижал ее к сердцу моему, отрекался снова от моих намерений, отрицал свое исступление жестокое. – Нет, возразила она, вы должны быть свободным и довольным. Могу ли быть им, если вы будете несчастны? Я не долго буду несчастлива; вам не долго будет жалеть обо мне. Я уклонил от себя страх, который хотел почитать вымешленным. – Нет, нет, милый Адольф, когда мы долго призывали смерть, небо посылает нам, наконец, какое-то предчувствие безошибочное, уверяющее нас, что молитва наша услышана. Я клялся ей никогда не покидать ее. – Я всегда надеялась на то, теперь я в том уверена.
Тогда был один из тех зимних дней, в которые солнце, вяжется, озаряет печально сероватые поля, как будто глядя жалостно на землю, уже им несогреваемую. Элеонора предложила мне пройтись с нею. – Холодно, сказал я ей. – Нет нужды, мне хотелось бы пройтись с вами. Она взяла меня за руку. Мы шли долго, не говоря ни слова; она подвигалась с трудом и озиралась почти вся на меня. – Остановимся на минуту. – Нет, отвечала она, мне приятно чувствовать, что вы меня еще поддерживаете. Мы снова углубились в молчание. Небо было чисто, но деревья стояли без листьев; ни малейшее дуновение не колебало воздуха; никакая птица не рассекала его: все было неподвижно, и слышался только шум травы замерзнувшей, которая дробилась под шагами нашими. – Как все тихо! сказала мне Элеонора. Как природа предается покорно! Сердце также не должно ли учиться покорности? Она села на камень; вдруг упала на колена и, склонив голову, уперла ее на обе руки свои. Я услышал несколько слов, произнесенных тихим голосом. Я догадался, что она молится. – Привстав, наконец, – возвратимся домой, связала она: холод проникнул меня. Боюсь, чтобы не сделалось мне дурно. Не говорите мне ничего: я не в состоянии слышать вас.
От сего дня Элеонора стала слабеть и изнемогать. Я собрал отовсюду докторов. Одни объявили мне, что болезнь неизцелима, другие ласкали меня надеждами несбыточными, но природа мрачная и безмолвная довершала рукою невидимою свой труд немилосердный. Мгновениями, Элеонора, казалось, оживала. Иногда можно было подумать, что железная рука, на ней тяготевшая, удалилась. Она приподнимала голову свою томную; щеки её отцвечивались красками, более живыми; глаза её становились светлее; но вдруг, как будто игрою жестокою неведомой власти, сей благоприятный обман пропадал, и искусство не могло угадать причину тому. Я видел ее, таким образом, подвигающуюся постепенно к разрушению. Я видел, как означались на сем лице, столь благородном и выразительном, приметы – предшественницы кончины. Я видел зрелище унизительное и прискорбное – как сей характер, силы исполненный и гордый, принимал от страдания физического тысячу впечатлений смутных и построеных, как будто в сии роковые мгновения душа, смятая телом, превращается всячески, чтобы поддаваться с меньшим трудом упадку органов.
Одно чувство не изменялось никогда в сердце Элеоноры – чувство нежности ко мне. Слабость её позволяла редко ей разговаривать со мною; но она вперяла на меня глаза свои в молчании, и мне казалось тогда, что взгляды её просили от меня жизни, которой уже я не в силах был ей дать. Я боялся потрясений, слишком для нее тяжких; я вымышлял тысячу предлогов, чтобы выходить из комнаты; я обегал наудачу все места, где бывал вместе с нею; орошал слезами своими камня, подошвы деревьев, все предметы, напоминавшие мне о ней.
То не были сетования любви: чувство было мрачнее и печальнее; любовь так соединяется с любимым предметом, что и в самом отчаяния её есть некоторая прелесть. Любовь борется с действительностью, с судьбою: пыл её желания, ослепляет ее в измерения сил своих и воспламеняет ее посреди самой скорби. Моя скорбь была томная и одинокая. Я не надеялся умереть с Элеонорою; я готовился жить без неё в сей пустыне света, которую желал столько раз пройти независимый. Я сокрушил существо, меня любившее; я сокрушил сие сердце, бывшее товарищем моему – сердце, которое упорствовало в преданности своей ко мне, в нежности неутомимой. Уже одиночество меня настигало. Элеонора дышала еще, но я уже не мог поверять ей мысли мои: я был уже один на земле; я не жил уже в сей атмосфере любви, которую она разливала вокруг меня. Воздух, которым я дышал, казался мне суровее, лица людей, встречаемых мною, казались мне равнодушнее: вся природа как будто говорила мне, что я навсегда перестаю быть любимым. Опасность Элеоноры скоропостижно возрасла: признаки неотвергаеные удостоверили в близкой её кончине. Священник объявил ей о том. Она просила меня принести ларец, хранящий много бумаг. Несколько из них велела она сжечь при себе; но, казалось, искала она одной, которой не находила, и беспокойствие её было безмерно. Я умолял ее оставить эти розыски, для неё утомительные, видя, что она уже два раза падала в обморок. – Соглашаюсь, отвечала она, но, милый Адольф, не откажите мне в просьбе. Вы найдете между бумагами моими, не знаю где, письмо на ваше имя; сожгите его не прочитав; заклинаю вас в том именем любви нашей, именем сих последних минут, услажденных вами! Я обещал ей; она успокоилась. – Оставьте меня теперь предаться обязанностям моим духовным: мне во многих проступках очиститься должно: любовь моя к вам была, может быть, проступок. Я однако же не подумала бы того, если бы любовью моею были вы счастливы. Я вышел. Я возвратился к ней только со всеми её домашними, чтобы присутствовать при последних и торжественных молитвах. На коленах, в углу комнаты её, я то низвергался в мои мысли, то созерцал по любопытству невольному всех сих людей собранных, ужас одних, развлечение прочих и сие странное влияние привычки, которая вводит равнодушие во все обряды предписанные и заставляет смотреть на действия самые священные и страшные, как на исполнения условные в совершаемые только для порядка. Я слышал, как эти люди твердили машинально отходные слова, как будто не придется и им быть некогда действующими лицами в подобном явлении, как будто и им не придется никогда умирать. Я, однако же, был далек от пренебрежения сими обрядами: есть ли из них хотя один, которого тщету осмелится признать человек, в неведении своем? Они придавали спокойствие Элеоноре; они помогали ей переступить сей шаг ужасный, к которому мы подвигаемся все, не имея возможности предвидеть, что будем тогда ощущать. Удивляюсь не тому, что человеку нужна одна религия. Меня удивляет то: как он почитает себя столько сильным, столько защищенным от несчастий, что дерзает отвергнуть хотя единую! Он должен бы, мне кажется, в бессилии своем призвать все. В ночи глубокой, нас окружающей, есть ли одно мерцание, которое могли бы мы отвергнуть? Посреди потока, нас увлекающего, есть ли хотя одна ветвь, от которой смели бы мы отвязаться для спасения?
Впечатление, произведенное над Элеонорою священнодействием столь печальным, казалось, утомило ее. Она заснула сном довольно спокойным; пробудившись, она менее страдала! Я был один в её комнате. Мы друг с другом говорили по временам и по долгим расстановкам. Доктор, который в своих предположениях показался мне достовернее, предсказал мне, что она не проживет суток. Я смотрел, поочередно, на стенные часы и на лицо Элеоноры, на коем не замечал никакого нового изменения. Каждая истекающая минута оживляла мою надежду, и я начинал сомневаться в предсказаниях искусства обманчивого. Вдруг Элеонора воспрянула движением скоропостижным; я удержал ее в объятиях моих. Судорожная дрожь волновала все тело её; глаза её искали меня; но в глазах её изображался испуг неопределенный, как будто просила она о помиловании у чего-то грозного, укрывавшагося от моих взоров. Она приподымалась, она падала; видно было, что она силится бежать. Можно было думать, что она борется с владычеством физическим невидимым, которое, наскучив ждать мгновения рокового, ухватило ее и держало, чтобы довершить ее на сей постеле смертной. Наконец, уступила она озлоблению природы враждующей: члены её расслабли. Казалось, она несколько пришла в память; она пожала мою руку. Ей хотелось говорить – уже не было голоса. Как будто покорившись, она склонила голову свою на руку, ее поддерживающую; дыхание её становилось медленнее. Прошло еще несколько минут, и её уже не стало.
Я стоял долго неподвижен близь Элеоноры безжизненной. Убеждение в её смерти не проникло еще в мою душу. Глаза мои созерцали с тупым удивлением сие тело неодушевленное. Одна из женщин, вошедшая в комнату, разгласила по дому бедственное известие. Шум, раздавшийся кругом, вывел меня из оцепенения, в которое я был погружен; я встал. Тогда только ощутил я скорбь раздирающую и весь ужас прощания безвозвратного. Столько движения, сей деятельности жизни ежедневной, столько забот, столько волнения, которые уже все были чужды ей, рассеяли заблуждение, которое я продлить хотел – заблуждение, по которому я думал, что еще существую с Элеонорою. Я почувствовал, как преломилось последнее звено, как ужасная действительность стала навсегда между нею и мною, как тягчила меня сия свобода, о которой прежде я так сетовал, как недоставало сердцу моему той зависимости, против которой я часто возмущался! Недавно мои все деяния имели цель: каждым из них я уверен был отклонить неудовольствие, или доставить радость. Тогда я жаловался на это; мне досаждало, что дружеские взоры следят мои поступки, что счастие другого в ним привязано. Никто теперь не сторожил за ними, никто о них не заботился. У меня не оспоривали ни времени, ни часов моих; никакой голос не звал меня, когда я уходил. Я был действительно свободен; я уже не был любим – я был чужой всему свету.
По воле Элеоноры принесли мне все бумаги её. На каждой строке встречал я новые доказательства любви и новые жертвы, кои она мне принесла и сокрывала от меня. Я нашел, наконец, то письмо, которое обещался было сжечь, я сначала не узнал его: оно было без надписи и раскрыто. Несколько слов поразили взоры мои против моей води. Напрасно покушался я отвести их от него: я не мог воспротивиться потребности прочитать письмо вполне. Не имею силы переписать его. Элеонора начертала его после одной из бурных сшибок наших, незадолго до болезни её. Адольф, говорила она мне, зачем озлобились вы против меня? В чем мое преступление? В одной любви моей к вам, в невозможности жить без вас! По какому своенравному состраданию не смеете вы сокрушить узы, которые вам в тягость, и раздираете существо несчастное, при котором сострадание вас удерживает. Почему отказываете на мне в грустном удовольствии почитать вас, по крайней мере, великодушным? Зачем являетесь бешеным и слабым? Мысль о скорби моей вас преследует; зрелище сей скорби не может вас остановить. Чего вы требуете? Чтобы я вас покинула? Или не видите, что недостает мне силы на это? Ах, вам, которые не любите, вам найти эту силу в сердце усталом от меня, и которое вся любовь моя обезоружить не может! Вы мне не дадите этой силы: вы заставите меня изныть в слезах моих и умереть у ваших ног. Скажите слово, писала она в другом месте, – есть ли край, куда я не последовала бы за вами? Есть ли потаенное убежище, куда я не сокрылась бы жить при вес, не быв бременем в жизни вашей? Но нет, вы не хотите того. Робкая и трепетная, потому что вы меня оковали ужасом, предлагаю ли вам виды свои для будущего – вы их все отвергаете с досадою. Легче всего я добивалась от вас молчания вашего. Такая жестокость несходна с вашим нравом. Вы добры;: ваши поступки благородны и бескорыстны. Но какие поступки могли бы изгладить ваши слова? Сии язвительные слова звучат вокруг меня. Я слышу их ночью; они гоняются за мною, они меня пожирают; они отравляют все, что вы ни делаете. Должно ли мне умереть, Адольф? Пожалуй, вы будете довольны. Она умрет, сие бедное создание, которому вы покровительствовали, но которое разите повторенными ударами. Она умрет, сия докучная Элеонора, которую не можете выносить при себе, на которую смотрите, как на препятствие, для которой не находите на земле места вам не в тягость. Она умрет. Вы пойдете одни посреди сей толпы, в которую вам так не терпится вмешаться. Вы узнаете людей, которых ныне благодарите за их равнодушие – и, может быть, некогда, смятые сими сердцами черствыми, вы пожалеете о сердце, которым располагали; о сердце, жившем привязанностью к вам, всегда готовом на тысячу опасностей для защиты вашей; о сердце, которое уже не удостоиваете награждать ни единым взглядом.