Двадцати двух лет я кончил курс учения в Гёттингенском университете. Отец мой, министр курфистра ***, хотел, чтоб я объездил замечательнейшие страны Европы. Он намерен был после взять меня к себе, определить в департамент, коего управление было ему вверено, и приготовить меня к заступлению своей должности. Трудом довольно упорным, посреди самой рассеянной жизни, удалось мне приобресть успехи, которые отличили меня от товарищей в учении и вселили в родителя моего надежды на меня, вероятно, весьма им увеличенные.
Сии надежды сделали его чрезмерно снисходительным ко многим моим проступкам – Он никогда не подвергал меня неприятным последствиям моих шалостей. В этом отношении, он всегда удовлетворял моим просьбам и часто упреждал их.
По несчастию, в его поступках со мною больше было благородства и великодушие, нежели нежности. Я был убежден в правах его на мою благодарность и на мое почтение; но никогда не находилось между нами ни малейшей доверенности. В его уме было что-то насмешливое, а это не соглашалось с моим характером. Я тогда был побуждаем одного неодолимою потребностию предаваться сим впечатлениям, первобытным и стремительным, которые выносят душу из границ обыкновенных и внушают ей презрение к предметам, ее окружающим. Я видел в отце не нравоучителя, но наблюдателя холодного и едкого, который сначала улыбался, и вскоре прерывал разговор с нетерпением. В течении первых осмьнадцати лет своих, не помню ни одного с ним разговора, который продолжался бы с час. Письма его были благосклонны, исполнены советов благоразумных и трогательных. Но когда мы сходились, в его обращении со мною было нечто принужденное, для меня неизъяснимое и обратно на меня действовавшее самым тягостным образом. Я тогда не знал, что такое застенчивость, сие внутреннее мучение, которое преследует нас до самых поздних лет, отбивает упорно на сердце наше впечатления глубочайшие, охлаждает речи наши, искажает в устах наших все, что сказать покушаемся, и не дает нам выразиться иначе, как словами неопределительными, или насмешливостью более или менее горькою, как будто на собственных чувствах своих мы хотим отмстить за досаду, что напрасно стараемся их обнаружить. Я не знал, что отец мой даже и с сыном своим был застенчив, что часто, ожидая долго от меня изъявления нежности, которую, казалось, заграждала во мне его наружная холодность, он уходил от меня со слезами на глазах и жаловался другим, что я его не люблю.
Принужденность моя с ним сильно действовала на мой характер. Как он, равно застенчивый, но более беспокойный, потому что был моложе, я привыкал заключать в себе все свои ощущения, задумывать планы одинокие, в их исполнении на одного себя надеяться, и почитать предостережения, участие, помощь и даже единое присутствие других за тягость и препятствие. Я приучил себя не говорить никогда о том, что меня занимало и, порабощаясь разговору, как докучной необходимости, оживлять его беспрерывною шуткою, которая лишала его обыкновенной томительности и помогала мне утаивать истинные мои мысли. От сего произошел у меня в откровенности недостаток, в котором и ныне укоряют меня приятели, и трудность повести разговор рассудительный для меня почти всегда неодолима. Следствием сего было также пылкое желание независимости, нетерпение, раздраженное связями, меня окружающими, и непобедимый страх поддаться новым. Мне было просторно только в одиночестве: таково еще и ныне действие сей наклонности души, что в обстоятельствах самых маловажных, когда мне должно решиться на одно из двух, лице человеческое меня смущает, и я по природному движению убегаю от него для мирного совещания с самим собою. Я не имел однакоже того глубокого эгоизма, который выказывается подобным свойством. Заботясь только о себе одном, я слабо о себе заботился. На дне сердца моего таилась потребность чувствительности, мною не замечаемая; но, не имея чем удовольствоваться, она отвлекала меня постепенно от всех предметов, поочередно возбудивших мое любопытство. Сие равнодушие ко всему утвердилось еще более мыслью о смерти, мыслью, поразившею меня в первую мою молодость, так что я никогда не постигал, как могут люди столь легко отвлекать себя от неё. Семнадцати лет был я свидетелем смерти женщины уже в летах, которой ум, свойства замечательного и странного, способствовал к развитию моего. Сия женщина, как и многие, при начале поприща своего кинулась в свет, ей неизвестный, с чувством необыкновенной силы душевной и способностями, в самом деле могущественными, и так же, как многие, за непокорность приличиям условным, но нужным, она увидела надежды свои обманутыми, молодость, протекшую без удовольствий, и наконец старость ее постигла, но не смирила. Она жила в замке, соседственном с нашими деревнями, недовольная и уединенная, имея подмогою себе единый ум свой и все подвергая исследованию ума своего. Около года, в неистощимых разговорах наших, мы обозревали жизнь во всех её видах и смерть неизбежным концем всего. И столько раз беседовав с нею о смерти, я наконец должен был видеть, как смерть и ее поразила в глазах моих.
Сие происшествие исполнило меня чувством недоумения о жребии человека и неопределенною задумчивостию, которая меня не покидала. В поэтах читал я преимущественно места, напоминавшие о кратковременности жизни человеческой. Мне казалось, что никакая цель недостойна никаких усилий. Довольно странно, что сие впечатление ослабевало во мне именно по мере годов, меня обременявших, от того ли, что в надежде есть нечто сомнительное, и что когда она сходит с поприща человека, сие поприще приемлет вид более мрачный, но более положительный; от того ли, что жизнь кажется глазам нашим тем действительнее, чем более пропадают заблуждения, как верхи скал рисуются явственнее на небосклоне, когда облака рассееваются.
Оставя Геттинген, я прибыл в город ***; он был столицею принца, который по примеру почти всех Германских принцев, правил кротко областью необширною, покровительствовал людям просвещенным, в ней поселившимся, давал всем мнениям свободу совершенную, но сам, по старинному обычаю, ограниченный обществом своих придворных, собирал по этой причине вокруг себя людей, большею частию, малозначущих и посредственных. Я был встречен при этом дворе с любопытством, которое необходимо возбудить должен каждый приезжий, расстраивающий присутствием своим порядок однообразия и этикета. Несколько месяцев ничто в особенности не приковывало моего внимания. Я был признателен за благосклонность, мне оказанную; но частью застенчивость моя не давала мне ею пользоваться, частью усталость от волнения без цели заставляла меня предпочитать уединение приторным удовольствиям, к коим меня приглашали. Я ни в кому не питал неприязни, но немногие внушали мне участие: а люди оскорбляются равнодушием; они приписывают его недоброжелательству, или спесивой причудливости. Им никак не верится, что с ними просто скучаешь. Иногда я старался победить свою скуку. Я укрывался в глубокую молчаливость: ее принимали за презрение. По временам, утомленный сам своим молчанием, я подавался на шутки, и ум мой, приведенный в движение, увлекал меня из меры. Тогда обнаруживал я в один день все, что мною было замечено смешного в месяц. Наперсники моих откровений, нечаянных и невольных, не были ко мне признательны, и по делом: ибо мною обладала потребность говорить, а не доверчивость. Беседами своими с женщиною, которая первая раскрыла мои мысли, я был приучен к неодолимому отвращению от всех пошлых нравоучений и назидательных формул. И когда предо мною посредственность словоохотно рассуждала о твердых и неоспоримых правилах нравственности, приличий или религии, кои любит она подводить иногда под одну чреду, я подстрекаем бывал желанием ей противоречить: не потому, что держался мнений противных, но потому, что раздражен был убеждением столь плотным и тяжелым. Впрочем, не знаю, всегда какое-то чувство предостерегало меня не поддаваться сим аксиомам, столь общим, столь не подверженным ни малейшему исключению, столь чуждым всяких оттенок. Глупцы образуют из своей нравственности какой-то слой твердый и неразделимый, с тем, чтобы она, как можно менее, смешивалась с их деяниями и оставила бы их свободными во всех подробностях.
Таким поведением я вскоре распустил о себе славу человека легкомысленного, насмешливого и злобного. Мои едкие отзывы пошли за свидетельство души ненавистливой; мои шутки – за преступления, посягающие на все, что есть почтенного. Люди, пред коими провинился я, насмехаясь над ними, нашли удобным вооружиться за одно с правилами, которые, по их словам, я подвергал сомнению: и потому, что мне удалось нехотя позабавить их друг над другом, они все соединились против меня. Казалось, что, обличая их дурачества, я как будто бы выдаю тайну, которую мне они вверили; казалось, что, явившись на глаза мои тем, чем были в самом деле, они обязали меня клятвою на молчание: у меня на совести не лежало согласия на договор слишком обременительный. Им весело было давать себе полную волю, мне наблюдать и описывать их; и что именовали они предательством, то в глазах было возмездием, весьма невинным и законным.
Не хочу здесь оправдываться. Я давно отказался от сей суетной и легкой повадки ума неопытного: хочу только сказать, что в пользу других, а не себя, уже в безопасности от света, что нельзя в короткое время привыкнуть к человеческому роду, каким является он нам, преобразованный своекорыстием, принужденностью, чванством и опасением. Изумление первой молодости при виде общества, столь поддельного и столь разработанного, знаменует более сердце простое, нежели ум злобный и насмешливый. Притом же нечего страшиться обществу. Оно так налегает на нас, скрытое влияние его так могущественно, что оно без долговременной отсрочки обделывает нас по общему образцу. Мы тогда дивимся одному прежнему удивлению, и нам становится легко в вашем новом преображении: так точно под конец дышешь свободно в театральной зале, набитой народом, где сначала с трудом мог переводить дыхание.
Если немногие и избегают сей общей участи, то они сокрывают в себе свое тайное разногласие: они усматривают в большей части дурачеств зародыши пороков, и тогда не забавляются ими, потому, что презрение молчаливо.
Таких образом разлилось по маленькой публике, меня окружавшей, беспокойное недоумение о моем характере. Не могли выставить ни одного поступка предосудительного; не могли даже отрицать достоверности нескольких поступков коих, обнаруживавших великодушие или самоотвержение; но говорили, что я человек безнравственный, человек ненадежный. Эти два прилагательные счастливо изобретены, чтобы намекать о действиях, про которые не ведаешь, и давать угадывать то, чего не знаешь.
Рассеянный, невнимательный, скучающий, я не замечал впечатления, производимого мною, я делил время свое между занятиями учебными, часто прерываемыми, намерениями, не приводимыми в действие, и забавами для меня без удовольствия, когда обстоятельство, по-видимому, весьма маловажное, произвело в моем положении значительную перемену.
Молодой человек, с которым я был довольно короток, домогался уже несколько месяцев нравиться одной из женщин нашего круга, менее других скучной; я был наперсником, вовсе бескорыстным, его предприятия. После многих стараний он достигнул цели; не скрывав от меня своих неудач и страданий, он почел за обязанность поверить мне и свои успехи. Ничто не могло сравниться с его восторгами, с исступлением радости его. При зрелище подобного счастья, я сожалел, что еще не испытал оного. До той поры я не имел ни с одной женщиной связи, лестной для моего самолюбия: казалось, новое будущее разоблачилось в глазах моих; новая потребность отозвалась в глубине моего сердца. В этой потребности было без сомнения много суетности; но не одна была в ней суетность; может статься, было её и менее, нежели я сам полагал, Чувства человека смутны и смешаны; они образуются из множества различных впечатлений, убегающих от наблюдения; и речь, всегда слишком грубая и слишком общая, может послужить нам к означению, но не в определению оных.
В доме родителя моего я составил себе о женщинах образ мыслей, довольно безнравственный. Отцу моему, хотя он и строго соблюдал внешния приличия, случалось, и нередко, говорить легко о любовных связях. Он смотрел на них, как на забавы, если не позволительные, то, по-крайней мере, извинительные, и почитал один брак делом важным. Он держался правила, что молодой человек должен беречь себя от того, что называется сделать дурачество, то есть, заключить обязательство прочное с женщиною, которая не была бы ему совершенно равною по фортуне, рождению и наружным выгодам; но впрочем ему казалось, что все женщины, пока не идет дело о женитьбе, могут без беды быть присвоены, потом брошены; и я помню его улыбку несколько одобрительную при пародии известного изречения: «им от этою так мало беды, а нам так много удовольствия».
Мало думают о том, сколь глубокое впечатление наносят подобные слова в молодые лета; сколько в возрасте, в коем все мнения еще сомнительны и зыбки, дети удивляются противоречию шуток, приветствуемых общею похвалою, с наставлениями непреложными, которые им преподают. Сии правила, тогда в глазах их являются им пошлыми формулами, которые родители условились твердить им для очистки своей совести; а в шутках, кажется им, заключается настоящая тайна жизни.
Раздираемый неопределенным волнением, я говорил себе: «хочу быть любим» и оглядывал кругом себя; смотрел, и никто не внушал мне любви, никто не казался мне способным любить; вопрошал я сердце свое и свои склонности, и не чувствовал в себе никакого движения предпочтительного пристрастия. Таким образом, исполненный внутренно мучений, я познакомился с графом П… Ему было лет сорок; его фамилия была в свойстве с моею. Он предложил мне побывать у него. Несчастное посещение! С ним жила его любовница, полька, прославленная своею красотою, хотя и была она уже не первой молодости. Женщина сия, не смотря на свое невыгодное положение, оказала во многих случаях характер необыкновенный. Семейство её, довольно знаменитое в Польше, было раззорено в смутах сего края. Отец её был изгнан; мать отправилась во Францию искать убежища, привезла с собою свою дочь и по смерти своей оставила ее в совершенном одиночестве. Граф П… в нее влюбился. Мне никогда не удалось узнать, как образовалась сия связь, которая, когда увидел я в первый раз Элеонору, была уже давно упроченною и, так сказать, освященною. Бедственность ли положения, или неопытность лет кинули ее на стезю, от которой, казалось, она равно ограждена была своим воспитанием, своими привычками и гордостью, одним из отличительных свойств её характера? Знаю только то, что знали все, а именно, что когда состояние графа П… было почти в конец раззорено и независимость его угрожаема, Элеонора принесла такие доказательства преданности ему, с таким презрением отвергла предложения, самые блестящие, разделила опасности его и нищету с таким усердием и даже с такою радостию, что и самая разборчивая строгость не могла отвязаться от справедливой оценки чистоты её побуждений и бескорыстия поступков её. Единственно её деятельности, смелости, благоразумию, пожертвованиям всякого рода, понесенным ею без малейшего ропота, любовник её был обязан за возвращение некоторой части своих владений. Они приехали на житье в Д… по делам тяжбы, которая могла вполне возвратить графу П… его прежнее благосостояние, и думали они пробыть тут два года.
Ум Элеоноры был обыкновенный, но понятия верны, а выражения, всегда простые, были иногда разительны по благородству и возвышенности чувств её. Она имела много предразсудков, но все предразсудки её были в противоположности с её личною пользою. Она придавала большую цену беспорочности поведения, именно потому, что её поведение не было беспорочно по правилам общепринятым. Она была очень предана религии, потому что религия строго осуждала её род жизни. Она неуклонно отражала в разговорах все, что для других женщин могло бы вязаться шутками невинными, боясь всегда, чтобы положение её не подало кому-нибудь права дозволить себе при ней шутки неуместные. Она желала бы принимать к себе только мущин почетных и нравов беспорочных: потому что женщины, в которым она страшилась быть причисленною, составляют себе, по обыкновению, общество смешанное, и, решившись на утрату уважения, ищут одной забавы в сношениях общежития. Элеонора, одним словом, была в борьбе постоянной с участью своею. Она каждым своим действием, каждым своим словом противоречила, так сказать, разряду, к которому была прочтена, и чувствуя, что действительность сильнее её, что стараниями своими не переменит ни в чем положения своего, она была очень несчастлива. Она воспитывала с чрезмерною строгостью двоих детей, прижитых ею с графом П… Можно было подумать, что иногда тайное, мятежное чувство сливалось с привязанностью более страстною, нежели нежною, которую она им оказывала, и что от такого противоборства они бывали ей некоторым образом в тягость. Когда с добрым намерением говорили ей, что дети её ростут, замечали дарования, в них показывающиеся, угадывали успехи, их ожидающие, она бледнела от мысли, что со временем должна будет объявить им тайну их происхождения. Но малейшая опасность, час разлуки обращали ее в ним с беспокойствием, выказывавшем род угрызения и желание доставить им своими ласками счастие, которого сама она в них не находила. Сия противоположность между чувствами её и местом, занимаемым ею в свете, дала большую неровность её нраву и обхождению. Часто она бывала задумчива и молчалива; иногда говорила с стремительностью. Постоянно одержимая мыслью отдельною, она и посреди разговора общего не оставалась никогда совершенно покойною, но именно потому во всем обращении её было что-то неукротимое и неожиданное, и это придавало ей увлекательность, может быть, ей несродную. Странность её положения заменила в ней новизну мыслей. На нее смотрели с участием и с любопытством, как на прекрасную грозу.
Явившаяся моим взорам в минуту, когда сердце мое требовало любви, а чувство суетное успехов, Элеонора показалась мне достойною моих искусительных усилий. Она сама нашла удовольствие в обществе человека, непохожого на тех, которых она доселе видела. Круг её был составлен из нескольких друзей и родственников любовника её и жен их, которые из трусливого угождения графу П… согласились познакомиться с его любовницею. Мужья были равно лишены и чувств и мыслей. Жены отличались от них посредственностью более беспокойною и торопливою, потому что не имели, подобно мужьям, этого спокойствия ума, приобретаемого занятием и деловою правильностью. Некоторая утонченность в шутках, разнообразие в разговорах, соединение мечтательности и веселости, уныния и живого участия, восторженности и насмешливости, удивили и привлекли Элеонору. Она говорила на многих языках, хотя и несовершенно, но всегда с движением, часто с прелестью. Мысли, казалось, пробивались сквозь препятствия и выходили из сей борьбы с новою приятностию, простотою и свежестью, потому что чужеземные наречия молодят мысли и освобождают их от оборотов, придающих им поочередно нечто пошлое и вынужденное. Мы читали вместе Английских поэтов, ходили вместе прогуливаться. Часто бывал я у неё по утрам и к ней же возвращался вечером, беседовал с него о тысяче предметов.
Я предполагал обойти наблюдателем холодным и беспристрастным весь очерк характера и ума её; но мне казалось, что каждое слово её было облечено невыразимою прелестью. Намерение ей понравиться влагало в жизнь мою новое побуждение, одушевляло мое существование необычайным образом. Я приписывал прелести её сие действие почти волшебное: я полнее насладился бы оным без обязательства, связавшего меня перед моим самолюбием. Сие самолюбие было третьим между Элеонорою и мною; я почитал себя как бы вынужденным идти скорее к цели, себе предположенной и потому не предавался без оглядки впечатлениям своим. Я был в нетерпении объясниться. Ибо казалось мне, что для успеха стоило только мне открыться. Я не думал, что люблю Элеонору, но уже не мог бы отказаться от мысли ей нравиться. Она меня занимала беспрестанно: я соображал тысячи намерений; вымышлял тысячи средств в победе с этим неопытным самонадеянием, которое уверено в успехе потому, что ничего не испытало.
Однако же застенчивость непобедимая меня удерживала. Все мои речи прилипали в языку моему, или договаривались совсем не так, как я предполагал. Я боролся внутренно и негодовал на самого себя.
Я прибегнул наконец к умствованию, которое могло бы вывести меня с честью в собственных глазах из сей томительной распри. Я сказал себе, что не должно ничего торопить, что Элеонора не довольно приготовлена в признанию, которое я замышлял, и что лучше помедлить. Почти всегда, когда хотим быть в ладу с собою, мы обращаем в рассчеты и правило свое бессилие и свои недостатки. Такая уловка в нас довольствует ту половину, которая, так сказать, есть зритель другой.
Сие положение длилось. С каждым днем назначал я завтра сроком непременным для признания решительного, и завтра было тоже, что накануне. Застенчивость покидала меня, как скоро я удалялся от Элеоноры; тогда опять принимался я за свои искусные предначертания и глубокия соображения. Но едва приближался к ней, я снова чувствовал трепет и замешательство. Кто стал бы читать в сердце моем в её отсутствии, тот почел бы меня соблазнителем холодным и мало чувствительным. Но кто увидел бы меня близ неё, тот признал бы меня за любовного новичка, смятенного и страстного. И то и другое суждение было бы ошибочно: нет совершенного единства в человеке, и почти никогда не бывает никто ни совсем чистосердечным, ни совсем криводушным.
Убежденный сими повторенными опытами, что никогда не осмелюсь открыться Элеоноре, решился я писать ей. Граф П… был в отлучке. Борения мои с собственным характером, досада, что не удалось мне переломить его, неведение об успехе моего покушения отразились в моем письме волнением, очень похожим на любовь. Между тем разгоряченный собственным моим слогом, я ощущал в себе, оканчивая письмо, некоторое действие той страсти, которую старался выразить со всевозможною силою.
Элеонора увидела в письме моем то, что надлежало видеть: порыв минутный человека десятью годами её моложе, которого сердце растворилось чувством, ему еще неизвестным, и более достойного жалости, нежели гнева. Она отвечала мне с кротостью, дала мне советы благосклонные, предложила мне дружбу искреннюю, но объявила, что до возвращения графа П… она принимать меня не может.
Сей ответ переворотил мне душу. Мое воображение, раздраженное препятствием, овладело всем моим существованием. Любовь, которою за час перед тем я самохвально лукавил, казалось, господствовала во мне с исступлением. Я побежал к Элеоноре: мне сказали, что её нет дома. Я написал ей, умолял ее согласиться на последнее свидание; я изобразил ей в болезненных выражениях мое отчаяние, бедственные замыслы, на которые меня осуждает её жестокое решение. Большую часть дня ожидал я напрасно ответа. Я усмирял свое неизъяснимое страдание, повторял себе, что завтра отважусь на все для свидания и для объяснения с Элеонорою. Вечером мне принесли несколько слов от неё. Они были ласковы. Мне сдавалось, что в них отзывается впечатление сожаления и грусти; но она упорствовала в своем решении и говорила, что оно непоколебимо. Я снова явился к ней в дом на другой день. Она выехала в деревню, и люди не знали, куда именно. Они даже не имели никакого средства пересылать к ней письма.
Я долго стоял недвижим у дверей, не придумывая никакой возможности отыскать ее. Я сам дивился страданию своему. Память мне приводила минуты, в которые говорил я себе, что добиваюсь только успеха; что это была попытка, от коей откажусь свободно. Я никак не постигал скорби жестокой, непокоримой, раздиравшей мое сердце. Несколько дней протекло таким образом. Я был равно неспособен к рассеянию и умственным занятиям. Я бродил беспрестанно мимо дома Элеоноры; бегал по городу, как будто при каждом повороте улицы мог надеяться встретить ее. Одним утром, в одну из сих прогулок без цели, которые заменяли волнение мое усталостью, я увидел карету графа П…, возвращающагося из своей поездки. Он узнал меня и вышед из кареты. После нескольких общих слов, я стал говорить ему, скрывая свое смятение, о неожиданном отъезде Элеоноры. Да, сказал он, с одною из её приятельниц, за несколько миль отсюда, случилось какое-то несчастие, и Элеоноре показалось, что она может доставить ей некоторое утешение и пользу. Она уехала, не посоветовавшись со мною. Элеонора такого свойства, что все чувства её одолевают ее, и душа её, всегда деятельная, находит почти отдых в пожертвовании. Но присутствие её мне здесь нужно: я напишу ей, и она верно возвратится через несколько дней.
Сие уверение меня успокоило: я чувствовал, что скорбь моя усмиряется. В первый раз с отъезда Элеоноры я мог свободно перевести дыхание. Возвращение её не последовало так скоро, как надеялся граф П… Но я принялся за свою вседневную жизнь, и тоска меня удручавшая, начинала мало по малу рассеяваться, когда, по истечении месяца, граф П… прислал мне сказать, что Элеонора должна приехать вечером. Ему было дорого сохранить ей в обществе место, на которое по характеру своему имела она право, и которого, казалось, лишена была положением своим: для сего ко дню приезда пригласил он к себе на ужин родственниц и приятельниц своих, согласившихся на знакомство с Элеонорою.
Мои воспоминания мне явились снова, сперва смутно, потом живее. Мое самолюбие к ним пристало: я был расстроен, уничижен встречею с женщиной, поступившей со мною, как с ребенком. Мне мечталось заранее, будто, свидясь со мною, она улыбалась от мысли, что кратковременное отсутствие усмирило пыл молодой головы: и я угадывал в этой улыбке след какого-то презрения ко мне. Постепенно чувствования мои пробуждались. В тот самый день встал я, не помышляя более об Элеоноре. Через час после известия о её приезде, образ её носился передо мною, владычествовал над моим сердцем, и меня била лихорадка от страха, что ее не увижу.
Я просидел дома весь день и, так сказать, хоронился; дрожал, что малейшее движение предупредит нашу встречу. Ничего однако же не было естественнее, вернее: но я желал её с таким жаром, что она вязалась мне невозможною. Мучась от нетерпения, беспрестанно смотрел на часы; открывал окно – мне было душно. Кровь моя палила меня, струясь в моих жилах.
Наконец, услышал я, что пробил час, в который должно мне было ехать к графу. Мое нетерпение перешло вдруг в робость; я одевался медленно, я уже не спешил приехать. Такой страх, что ожидание мое будет обмануто, такое сильное чувство горести, мне, может быть, угрожающей, овладели мною, что я согласился бы охотно все отсрочить.
Было уже довольно поздно, когда я вошел в гостиную графа П… Я увидел Элеонору, сидевшую во глубине комнаты. Я не смел подойти; мне казалось, что все уставили глаза свои на меня. Я спрятался в углу гостиной за мущинами, которые разговаривали. Оттуда я всматривался в Элеонору: мне показалось, что она несколько изменилась, была бледнее обыкновенного. Граф отыскал меня в убежище, в котором я как будто притаился, подошел ко мне, взял за руку и подвел к Элеоноре. Представляю вам, сказал он ей, смеясь, того, который более всех других был поражен нечаянным вашим отъездом. Элеонора говорила с женщиною, сидевшею с нею рядом. Она меня увидела, и слова её замерли на языке; она совершенно смешалась; я сам был очень расстроен.
Нас могли услышать; я обратился в Элеоноре с незначущими вопросами. Мы приняли оба наружность спокойствия. Доложили об ужине; я подал Элеоноре руку, от которой она не могла отказаться. Если вы не обещаете мне, сказал я, ведя ее к столу, принять меня в себе завтра в одиннадцать часов, я сей час еду, покидаю отечество мое, семейство родителей, расторгаю все связи, отказываюсь от всех обязанностей, и куда бы ни было, пойду искать конца жизни, которую вам весело отравить. Адольф! отвечала она, и запиналась. Я показал движением, что удаляюсь. Не знаю, что мои черты обнаружили, но я никогда не испытывал подобного сотрясения.
Элеонора взглянула на меня: ужас, смешанный с нежным участием, изобразился на лице её. Приму вас завтра, сказала она мне, но умоляю вас… За нами следовали многие; она не могла договорить. Я прижал к себе её руку, мы сели на стол.
Мне хотелось-было сесть возле Элеоноры, но хозяин дома распорядил иначе: я сел почти против неё. В начале ужина она была задумчива. Когда речь обращалась к ней, она отвечала приветливо; но вскоре впадала в рассеянность. Одна из приятельниц, пораженная её молчаливостью и унынием, спросила ее: не больна ли она? Я не хорошо себя чувствовала в последнее время, отвечала она, и теперь еще очень расстроена. Я домогался произвести в уме Элеоноры впечатление приятное; мне хотелось показывать себя любезным и остроумным, расположить ее в мою пользу и приготовить к свиданию, которое она мне обещала. Я таким образом испытывал тысячу средств привлечь внимание её. Я наводил разговор на предметы для неё занимательные: соседы наши вмешались в речь; я был вдохновен её присутствием: я добился до внимания её, увидел её улыбку. Я так этому обрадовался; взгляды мои выразили такую признательность, что она была ими тронута. Грусть её и задумчивость рассеялись: она уже не противилась тайной прелести, разливаемой по душе её свидетельством блаженства, которым я был ей обязан; и когда мы вышли из-за стола, сердца наши были в сочувствия, как будто никогда мы не были рознь друг с другом. Вы видите, сказал я ей, подав руку вести обратно в гостиную, как легко располагаете вы всем моим бытием: за какую же вину вы с таким удовольствием его терзаете?