Элеонора с самого приезда своего водворена была в управление оспариваемых у неё поместий, под обязательством не располагать ими до окончательного решения тяжбы. Она поселилась в одном из них. Отец мой, никогда в письмах своих не приступавший прямо, только наполнял их намеками против моей поездки. «Вы извещали меня, писал он, что вы не поедете. Вы развили подробно предо мною все причины, по которым решились не ехать. И я вследствие того уверен был, что вы поедете. Могу только жалеть о вас, видя, как с вашим духом независимости вы всегда делаете то, чего не хотите. Впрочем не берусь судить о положении, не совершенно мне известном. Доселе вы казались мне покровителем Элеоноры, и в этом отношении было в ваших поступках что-то благородное, возвышающее ваш характер, не смотря на предмет вашей привязанности. Ныне отношения ваши уже не те: уже не вы ей покровительствуете, она покровительствует вам: вы живете у неё. Вы посторонний, которого вводит она в свое семейство. Не произнесу приговора над положением, избранным вами; но оно может иметь свои неудобства: и я желал бы умалить их по мере возможности своей. Пишу к барону Т…, нашему министру в вашем краю, и поручаю вас его благосклонности. Не знаю, почтете ли вы за нужное воспользоваться моим предложением; признайте в этом, по крайней мере, доказательство моего усердия, а ни мало не покушение на независимость, которую вы завсегда умели защищать с успехом против отца вашего».
Я подавил в себе размышления, рождаемые во мне слогом сего письма. Деревня, в которой жил я с Элеонорою, была не в дальнем расстоянии от Варшавы. Я поехал в город к барону Т…; он обошелся со мною ласково, расспросил меня о причинах пребывания моего в Польше, о моих дальнейших намерениях: я не знал, что отвечать ему. После нескольких минут принужденного разговора, он сказал мне: хочу говорить с вами откровенно. Знаю причины, которые привели вас в здешний край; ваш отец меня о них уведомил. Скажу даже, что понимаю их: нет человека, который не был бы раз в жизни мучим желанием пресечь связь неприличную, и страхом огорчить женщину, которую он любил. Неопытность молодости увеличивает без меры затруднения подобного положения: приятно доверять истине всех свидетельств горести, заменяющих в поле слабом и заносчивом все средства силы и рассудка. Сердце от того страдает, но самолюбие наслаждается; и тот, кто добродушно полагает, что предает себя в возмездие на жертву отчаянию им внушенному, в самом деле жертвует только обманам собственного тщеславия. Нет ни одной из страстных женщин, населяющих шар земной, которая не клялась, что убьют, покидая ее: нет ни одной еще, которая не осталась бы в живых и не утешилась. Я хотел прервать слова его. Извините меня, мой молодой друг, сказал он мне, если изъясняюсь прямо: но все хорошее, об вас мне сказанное, дарования, заметные в вас; поприще, по коему должны вы пройти – все налагает на меня обязанность ничего от вас не утаивать. Читаю в душе вашей вопреки вам и лучше вас: вы уже не влюблены в женщину, господствующую вами и влекущую вас за собою; если бы еще любили ее, то не приехали бы ко мне. Вы знали, что отец ваш писал ко мне: вам легко было догадаться о том, что скажу вам; вам не досадно было слушать из уст моих рассуждения, которые вы сами себе повторяете беспрерывно и всегда безуспешно. Имя Элеоноры не совершенно беспорочно… Прекратите, прошу вас, отвечал я, разговор бесполезный. Бедственные обстоятельства могли располагать первыми годами Элеоноры; можно судить о ней неблагоприятно по лживым признакам: но я знаю ее три года, и нет в мире души возвышеннее, её характера благороднее, сердца чище и бескорыстнее. Как вам угодно, возразил он, но подобных оттенок мнение не будет глубоко исследовать. Действия положительны; они гласны. Запрещая мне напоминать о них, думаете ли, что их уничтожаете? Послушайте, продолжал он, надобно знать в свете, чего хочешь? Вы на Элеоноре не женитесь? Нет, без сомнения, вскричал я; она сама никогда не желала того. Что же вы намерены делать? Она десятью годами вас старее. Вам двадцать-шесть лет; вы позаботитесь о ней еще лет десять. Она состарится: вы достигнете до половины жизни вашей, ничего не начав, ничего не кончив для вас удовлетворительного. Скука овладеет вами; тоска и досада овладеют ею: она с каждым днем будет вам менее приятна, вы с каждым днем будете ей нужнее; и рождение знаменитое, фортуна блестящая, ум отличный ограничатся тем, что вы будете прозябать в углу Польши, забытые друзьями вашими, потерянные для славы и мучимы женщиною, которая, чтобы вы ни делали, никогда довольна не будет. Прибавлю еще слово, и мы более уже не возвратимся в предмету, который приводит вас в замешательство. Все дороги вам открыты: литературная, воинская, гражданская; вы имеете право искать свойства с почетнейшими домами; вы рождены достигнуть всего; но помните твердо, что между вами и всеми родами успеха есть преграда необоримая, и эта преграда Элеонора. Я почел обязанностью, милостивый государь, отвечал я ему, выслушать вас в молчании; но обязан я и для себя объявить вам, что вы меня не поколебали. Никто, кроме меня, повторяю, не может судить Элеонору. Никто не оценивает достаточно истины её чувствований и глубины её впечатлений. Пока я буду ей полезен, я останусь при ней. Никакой успех не утешит меня, если оставлю ее несчастною; а хотя и пришлось бы мне ограничить свое поприще единственно тем, что буду служить ей подпорою, что буду подкреплять ее в печалях её, что осеню ее моею привязанностью от несправедливости мнения, не познавшего её, и тогда бы еще думал я, что дано мне было жить не напрасно.
Я вышел, доканчивая сии слова: но кто растолкует мне, по какому непостоянству, чувство, внушившее мне их, погасло еще прежде, нежели успел я их договорить? Я захотел, возвращаясь пешком, удалить минуту свидания с этою Элеонорою, которую сейчас защищал; я поспешно пробежал весь город: мне не терпелось быть одному.
Достигнув поля, я пошел тише: тысяча мыслей обступили меня. Сии роковые слова: «между всеми родами успеха и вами есть преграда необоримая и эта преграда Элеонора», звучали вокруг меня. Я кинул долгий и грустный взгляд на время, протекшее без возврата: я припоминал себе надежды молодости, доверчивость, с которою некогда повелевал я будущим, похвалы, приветствовавшие мои первые опыты, зарю доброго имени моего, которая блеснула и исчезла предо мною; я твердил себе имена многих товарищей в учении, которыми пренебрегал я с гордостью, и которые одним упорным трудом и порядочною жизнью далеко оставили меня за собою на стезе фортуны, уважения и славы: мое бездействие давило меня. Подобно скупцам, представляющим себе в сокровищах, собираемых ими, все блага, которые бы можно было купить на эти сокровища, я видел в Элеоноре лишение всех успехов, на которые имел я права. Я сетовал не об одном поприще: не покусившись ни на одно, я сетовал о всех поприщах. Не испытав никогда сил своих, я почитал их беспредельными и проклинал их: я тогда желал бы родиться от природы слабым и ничтожным, чтобы оградить себя, по крайней мере, от упрека в добровольном унижении: всякая похвала, всякое одобрение уму или познаниям моим были мне укоризною нестерпимою: мне казалось, что слышу, как удивляются мощным рукам бойца, скованного железами в глуши темницы. Хотел ли я уловить мою бодрость, сказать себе, что пора деятельности еще не миновалась: образ Элеоноры возникал предо мною как привидение и откидывал меня в ничтожность; я чувствовал в себе движения бешенства на нее, и по странному смешению сие бешенство ни мало не умеряло страха, во мне внушаемого мыслью опечалить ее.
Душа моя, утомленная сими горькими чувствами, искала себе вдруг прибежища в чувствах противоположных. Несколько слов, сказанных, может быть, случайно бароном, Т… о возможности союза сладостного и мирного, послужили мне к созданию себе идеала подруги, Я размыслился о спокойствии, об уважении, о самой независимости, обещанной мне подобною участью: ибо узы, которые влачил я так давно, держали меня в зависимости, тысячу раз тягостнейшей, нежели та, которой покорился бы я союзом признанным и законным. Я воображал себе радость отца моего; я ощущал в себе живейшее нетерпение приобресть снова в отечестве и в сообществе мне равных место, принадлежавшее мне по праву; я видел себя, строгою и безукорительною жизнию опровергающим приговоры, произнесенные обо мне злоречием холодным и ветренным, и все упреки, коими поражала меня Элеонора. Она обвиняет меня беспрерывно, говорил я, в том, что я суров, неблагодарен, безжалостлив. Ах, еслибы небо даровало мне подругу, которую приличия общественные позволили бы мне назвать своею, которую родитель мой, не краснея, мог бы наречь дочерью, я в тысячу раз был бы счастливее, видя себя виновником её счастья! Чувствительность, которой не признают во мне, потому что она сжата, страдает, потому что требуют от неё повелительно доказательств, в которых сердце мое отказывает заносчивости и угрозе, чувствительность сия обнаружилась бы во мне, еслибы мог я предаваться ей с любимым существом, спутником моим в жизни правильной и уваженной. Чего я не сделал для Элеоноры? Для неё покинул я отечество и семейство; для неё опечалил я сердце престарелого отца, который грустит еще в разлуке со мною; для неё живу я в краях, где молодость моя утекает одинокая, без славы, без чести, без удовольствия: столько пожертвований, совершенных без обязанности и без любви, не показывают ли, чего могли бы ожидать от меня любовь и обязанность? Если я столько страшусь горести женщины, господствующей надо мною единою горестью своею, то как заботливо устранял бы я всякую скорбь и досаду от той, которой мог бы я себя гласно посвятить без угрызений и безраздельно! Сколько был бы я тогда не похож на то, что я ныне! Как горечь сия, которую мне ставят теперь в преступление, потому что источник её неведом, быстро убежала бы от меня! Сколько был бы я благодарен небу и благосклонен к людям!
Я говорил таким образом: глаза мои увлажнились слезами; тысяча воспоминаний вторгались потоками в мою душу. Мои сношения с Элеонорою сделали все сии воспоминания для меня ненавистными. Все, что припоминало мне мое детство; места, где протекли мои первые годы; товарищей моих первых игр; престарелых родственников, расточавших предо мною первые свидетельства нежного участия – все ото язвило, гнело меня: я вынужден был отражать, как мысли преступные, образы самые улыбчивые, желания самые сродные. Подруга, которую воображение мое внезапно создало, сливалась напротив со всеми этими образами и освящала все сии желания. Она соучаствовала мне во всех моих обязанностях, во всех моих удовольствиях, во всех моих вкусах. Она сдвигала мою жизнь настоящую с тою эпохою моей молодости, когда надежда разверзала мне столь обширную даль, с эпохою, от которой Элеонора отделила меня, как бездною. Малейшие подробности, маловажнейшие предметы живописались пред моею памятью: я видел вновь древнюю обитель, в которой жил я с родителем; леса, ее окружающие; реку, орошающую подошву стен её; горы, граничившие с небосклоном. Все сии явления вязались мне столь очевидными, столь исполненными жизни, что они поражали меня трепетом, который я выносил с трудом, и воображение мое ставило возле них творенье невинное и молодое, их украшающее, одушевляющее их надеждою. Я скитался, погруженный в это мечтание, все без решения твердого, не говоря себе, что должно разорвать связь с Элеонорою, имея о действительности одно понятие глухое и смутное, и в положении человека, удрученного горестью, которого сон утешил видением, и которой предчувствует, что сновидение пропадает. Я усмотрел вдруг замок Элеоноры, к которому приближался нечувствительно: я остановился, поворотил на другую дорогу: счастлив был, что отсрочу минуту, в которую услышу голос её.
День угасал; небо было чисто; поля пустели; работы людские кончились: люди предавали природу себе самой. Думы мои означались постепенно оттенками более строгими и величавыми. Мраки ночи, густевшие беспрестанно, обширное безмолвие, меня окружавшее и перерываемое одними отзывами, редкими и отдаленными, заменили мое волнение чувством, более спокойным и благоговейным. Я пробегал глазами по сероватому небосклону, коего пределы были мне уже незримы: тем самым раскрывал он во мне, некоторым образом, ощущение неизмеримости. Я давно не испытывал ничего подобного: беспрерывно поглощаемый размышлениями, всегда личными, всегда обращающий взоры свои на свое положение, я сделался чуждым всякому общему понятию: я занят был только Элеонорою и собою; Элеонорою, к которой хранил одно сострадание пополам с усталостью; собою, которого уже вовсе не уважал: я себя сжал, так сказать, в новом роде эгоизма – в эгоизме без бодрости, недовольном и уничиженном: я любовался тем, что возрождаюсь к мыслям другого разряда, что отыскиваю способность забывать себя самого, предаваясь думам бескорыстным; казалось, душа моя восстает от падения долгого и постыдного.
Почти всю ночь провел я таким образом. Я шел, куда глаза глядят: я обежал поля, леса, селения, где все было без движения. Изредка усматривал я в отдаленном жилище бледный свет, пробивающий темноту. Тут, говорил я себе, тут, быть может, какой-нибудь несчастный раздирается скорбью или борется со смертью – со смертью, таинством неизъяснимым, в котором опытность вседневная как будто еще не убедила людей, пределом неизбежным, который не утешает, не усмиряет нас; предметом беспечности необычайной и ужаса преходящего: и я так же, продолжал я, предаюсь сей ветрености безумной! я возмущаюсь против жизни как будто этой жизни не иметь конца! я рассеваю несчастья кругом себя, чтобы на свою долю завоевать себе несколько годов ничтожных, которых время не замедлит у меня похитить! Ах, откажемся от сих тщетных усилий: насладимся, глядя, как сие время убегает, как одни сходят дни на другие: останемся неподвижными, равнодушными зрителями бытия, уже до половины истекшего; пускай овладеют им, пускай раздирают его: течения его не продлят: стоит ли его оспаривать?
Мысль о смерти имела надо мною всегда большое владычество. В моих живейших чувствах она всегда смирила меня: она произвела на душу мою свое обычайное действие: расположение мое к Элеоноре смягчилось; раздраженное волнение исчезло: из впечатлений сей ночи безумия оставалось во мне одно чувство, сладостное и почти спокойное; может быть, усталость физическая, ощущаемая мною, содействовала этому спокойствию.
Начинало рассветать. Я уже различал предметы. Я узнал, что я был довольно далеко от жилища Элеоноры. Я представлял себе её беспокойство и спешил возвратиться к ней, по возможности сил моих утомленных: дорогою встретил я человека верхом, посланного ею отыскивать меня, Он сказал мне, что она уже двенадцать часов в живейшем страхе, что, съездив в Варшаву, объездив все окрестности, возвратилась она домой в тоске неизъяснимой, и что жители её разосланы по всем сторонам искать меня. Этот рассказ исполнил меня тотчас нетерпением довольно тяжким. Мне стало досадно, видя себя подверженного Элеонорою надзору докучному. Напрасно твердил я себе, что любовь её одна виною тому; но не самая ли эта любовь была виною сего моего несчастья? Однако же я успел одолеть сие чувство, в котором упрекал себя. Я знал, что она страшится и страдает. Я сел на лошадь. Я проскакал поспешно расстояние, нас разделявшее. Она приняла меня с восторгами радости. Я был умилен её нежностью. Разговор наш не был продолжителен, потому что она помнила, что мне нужно отдохновение: и я оставил ее, по крайней мере на этот раз ничего не сказав прискорбного для сердца её.
На другой день встал я, преследуемый мыслями, волновавшими меня накануне. Волнение мое усиливалось в следующие дни: Элеонора тщетно хотела проникнуть причину оного. На её стремительные вопросы я отвечал принужденно односложными словами. Я, так сказать, хотел закалить себя против её увещеваний, зная, что за моею откровенностью последует скорбь её, и что её скорбь наложит на меня новое притворство.
Беспокойная и удивленная, она прибегла к одной своей приятельнице, чтобы разведать тайну, в которой она меня обвиняла: алкая сама себя обманывать, искала она события там, где было одно чувство. Сия приятельница говорила мне о моем своенравии, об усилиях, с коими отвращал я всякую мысль о продолжительной связи, о моей непостижимой жажде разрыва и одиночества. Долго слушал я ее в молчании; до той поры я еще никому не сказывал, что уже не люблю Элеонори: язык мой отказывался от сего признания, которое казалось мне предательством. Я хотел однакоже оправдать себя; я рассказал повесть свою с осторожностью, говорил с большими похвалами об Элеоноре, признавался в неосновательности поведения моего, приписывая ее затруднительности нашего положения, и не позволял себе промолвить слово, которое ясно показало бы, что истинная затруднительность с моей стороны заключается в отсутствии любви. Женщина, слушавшая меня, была растрогана моим рассказом: она видела великодушие в том, что я называл суровостью; те же объяснения, которые приводили в исступление страстную Элеонору, вливали убеждение в ум беспристрастной её приятельницы. Так легко быть справедливым, когда бываешь бескорыстным. Кто бы вы ни были, не поручайте никогда другому выгод вашего сердца! Сердце одно может быть ходатаем в своей тяжбе. Оно одно измеряет язвы свои; всякий посредник становится судиею; он следует, он мирволить, он понимает равнодушие, он допускает возможность его, признает неизбежность его, и равнодушие находит себя чрез это, к чрезвычайному удивлению своему, законным в собственных глазах своих. Упреки Элеоноры убедили меня, что я был виновев: я узнал от той, которая думала быть защитницею её, что я только несчастлив. Я завлечен был до полного признания в чувствах моих; я согласился, что питаю к Элеоноре преданность, сочувствие, сострадание: но прибавил, что любовь не была нимало участницею в обязанностях, которые я возлагал на себя. Сия истина, доселе заключенная в коем сердце и поведанная Элеоноре, единственно посреди смущения и гнева, облеклась в собственных глазах моих большою действительностью и силою именно потому, что другой стал её хранителем. Шаг большой, шаг безвозвратный проложен, когда мы раскрываем вдруг перед взорами третьего изгибы сокровенные сердечной связи; свет, проникающий в сие святилище, свидетельствует и довершает разрушения, которые тьма окружала своими мраками: так тела, заключенные в гробах, сохраняют часто свой первобытный образ, пока воздух внешний не коснется их и не обратит в прах.
Приятельница Элеоноры меня оставила: не знаю какой отчет отдала она ей о нашем разговоре; но, подходя к гостиной, услышал я голос Элеоноры, говорящий с большою живостью. Увидя меня, она замолчала. Вскоре развертывала она под различными изменениями понятия общие, которые были ничто иное, как нападения частные. Ничего нет страннее, говорила она, усердия некоторых приязней: есть люди, которые торопятся быть ходатаями вашими, чтобы удобнее отказаться от вашей пользы: они называют это привязанностью; я предпочла бы ненависть. Я легко понял, что приятельница Элеоноры была защитницею моею против неё, и раздражила ее, не находя меня довольно виновным. Я таким образом был в некотором сочувствии с другим против Элеоноры: это между сердцами нашими была новая преграда.
Спустя несколько дней, Элеонора была еще неумереннее; она не была способна ни к какому владычеству над собою: когда полагала, что имеет причину к жалобе, она прямо приступала к объяснению без бережливости и без рассчета, и предпочитала опасение разрыва принуждению притворства. Обе приятельницы расстались в ссоре непримиримой.
Зачем вмешивать посторонних в наши сердечные перемолвки? говорил я Элеоноре, Нужно ли нам третьего, чтобы понимать друг друга? А если уже не понимаем, то третий поможет ли нам в этом? – Вы сказали справедливо, отвечала она мне: но вина от вас; бывало, я не прибегала ни к кому, чтобы достигнуть до сердца вашего.
Неожиданно Элеонора объявила намерение переменить образ жизни своей. Я разгадал по речам её, что неудовольствие, меня пожиравшее, она приписывала уединению, в котором живем. Прежде, чем покорить себя истолкованию истинному, она истощала все истолкования ложные. Мы проводили с глаза на глаз однообразные вечера между молчанием и досадами: источник долгих бесед уже иссякнул.
Элеонора решилась привлечь к себе дворянские семейства, живущие в соседстве или в Варшаве. Я легко предусмотрел препятствия и опасности попыток её. Родственники, оспаривавшие наследство у ней, разгласили её прежния заблуждения и рассеяли тысячу злоречивых поклепов на нее. Я трепетал уничижений, которым она подвергается, и старался отвратить ее от этого предположения. Мои представления остались безуспешными; я оскорбил гордость её моими опасениями, хотя и выражал их бережно. Она подумала, что я тягощусь связью нашею, потому что жизнь её была двусмысленна: тем более поспешила она завладеть снова почетною чредою в свете. Усилия её достигли некоторого успеха. Благосостояние, которым она пользовалась; красота её, еще мало измененная временем; молва о самых приключениях её – все в ней возбуждало любопытство. Вскоре увидела она себя окруженною многолюдным обществом: но она была преследуема сокровенным чувством замешательства и беспокойствия. Я досадовал на свое положение: она воображала, что я досадую на положение её; она выбивалась из него. Пылкое желание её не давало ей времени на обдуманность; её ложные отношения кидали неровность на поведение её и опрометчивость на поступки. Ум её был верен, но мало обширен; верность ума её была искажена вспыльчивостью нрава; недальновидность препятствовала ей усмотреть черту надежнейшую и схватить тонкия оттенки. В первый раз назначила она себе цель: и потому, что стремилась в этой цели, она ее миновала. Сколько докук вытерпела она, ее открываясь мне! сколько раз краснел я за нее, не имея силы сознаться ей в том! Таковы между людьми господство осторожности в приличиях и соблюдение мерности, что Элеонора бывала более уважена друзьями графа П… в звании любовницы его, нежели соседами своими, в звании наследницы больших поместий, посреди своих вассалов. Попеременно высокомерная и умоляющая, то приветливая, то подозрительно взыскательная, она в поступках и речах своих таила, не знаю, какую-то разрушительную опрометчивость, низвергающую уважение, которое обретается единым спокойствием.
Исчисляя, таким образом, погрешности Элеоноры, я себя обвиняю, себе приговор подписываю. Одно слово мое могло бы ее усмирить; почему не вымолвил я этого слова?
Мы однако же между собою жили миролюбивее. Развлечение было нам отдыхом от наших мыслей обычайных. Мы бывали одни только по временам и, храня друг к другу доверенность беспредельную во всем, за исключением ближайших чувств наших, мы замещали сии чувства наблюдениями и действительностью, и беседы наши были снова для нас не без прелести. Но вскоре сей новый род жизни обратился для меня в источник нового беспокойствия. Затерянный в толпе, окружавшей Элеонору, я заметил, что был предметом удивления и норицания. Эпоха решению тяжбы её приближалась: противники её утверждали, что она охолодила в себе сердце родительское проступками бесчисленными; присутствие мое было засвидетельствованием уверений их. Приятели её винили меня за вред, который ей причиняю. Они извиняли страсть её ко мне; но меня уличали в бесчувственности и в небрежении доброго имени её: я, говорили они, употребляю во зло чувство, которое мне должно было бы умерить. Я знал один, что, покидая ее, увлеку по следам своим, и что она из желания не разлучиться со мною пожертвует всеми выгодами фортуны и всеми рассчетами осторожности. Я не мог избрать публику поверенною тайны сей; таким образом я в доме Элеоноры казался не иначе, как посторонним, вредящим даже успеху дела, от которого зависела судьба её; и по странному испровержению истины, в то время, когда я был жертвою воли её непоколебимой, она впутала жалость, и выдаваема была за жертву господства моего.
Новое обстоятельство припуталось в этому положению страдательному.
Необыкновенный оборот оказался неожиданно в поведении и обращении Элеоноры; до той поры, казалось, она занята была мною одним: вдруг увидел я, что она не чуждается и домогается поклонений мущин, ее окружавших. Сия женщина, столь осторожная, столь холодная, столь опасливая, вяжется, внезапно переменилась в нраве. Она ободряла чувства и даже надежды молодежи, из коей иные, прельщаясь её красотою, а другие, не смотря на минувшие заблуждения, искали действительно руки её; она не отказывала им в долгих свиданиях с глаза на глаз; она имела с ними это обращение сомнительное, но привлекательное, которое отражает слабо, чтобы удерживать, потому что оно обличает более нерешительность, нежели равнодушие, более отсрочку, нежели отказ. Я после узнал от неё самой, и события меня в том уверили, что она поступала таким образом по рассчету ложному и бедственному. Она, надеясь оживить мою любовь, возбуждала мою ревность: но она тревожила пепел, который ничем не мог уже быть согрет. Может быть, с этим рассчетом и без ведома её самой сливалось некоторое тщеславие женское: она была уязвлена моею холодностью; она хотела доказать себе самой, что может еще нравиться. Может быть, в одиночестве, в котором оставил я сердце её, находила она некоторую отраду, внимая выражениям любви, которых я давно уже не произносил.
Как бы то ни было, но я несколько времени ошибался в побуждениях её. Я провидел зарю моей свободы будущей; я поздравил себя с тем. Страшась прервать каким-нибудь движением необдуманным сей важный перелом, от которого ожидал я своего избавления, я стал кротче и казался довольнее. Элеонора почла мою кротость за нежность; мою надежду увидеть ее счастливою без меня за желание утвердить её счастие. Она радовалась своей уловке. Иногда однако же пугалась она, не замечая во мне никакого беспокойствия: она попрекала мне, что не ставлю никаких преград сим связям, которые по-видимому могли ее от меня похитить. Я отражал её обвинения шутками, но не всегда удавалось мне успокоить ее. Характер её сквозил из под притворства, которое она на себя налагала. Сшибки загорались на другом поле, но были не менее бурны. Элеонора приписывала мне свои проступки; она намекала мне, что одно слово мое обратило бы ее ко мне совершенно; потом оскорбленная моим молчанием, она видалась снова в кокетство с некоторым исступлением.
Особливо же здесь, я это чувствую, обвинят меня в малодушие. Я хотел быть свободным, и мог быть свободным при всеобщем одобрения; я в тому и был обязан, может быть; поведение Элеоноры подавало мне право, и казалось, вынуждало меня на то, Но не знал ли я, что сие поведение было плодом моим? Не знал ли я, что Элеонора в глубине сердца своего не переставала любить меня? Мог ли я наказывать ее за неосторожность, в которую вовлекал ее? Мог ли я холодным лицемером искать предлога в сих неосторожностях для того, чтобы покинуть ее безжалостно?
Решительно не хочу извинять себя; осуждаю себя строже, нежели, может быть, другой на моем месте осудил бы себя: но могу по крайней мере дать за себя торжественное свидетельство, что я никогда не действовал по рассчету, а был всегда управляем чувствами истинными и естественными. Как могло случиться, что с такими чувствами был я так долго на несчастие себе и другим?
Общество однако же наблюдало меня с удивлением. Мое пребывание у Элеоноры могло быть объяснено одною моею чрезмерною привязанностью к ней; а равнодушие, оказываемое мною при виде новых уз, которые она вязалась всегда готовою принять, отрицало эту привязанность. Приписывали мою непостижимую терпимость ветренности правил, беспечности в отношении в нравственности, которые (так говорили) изобличают человека, глубоко проникнутого эгоизмом и развращенного светом. Сии заключения, тем более способные к впечатлениям, чем более принаравливалась они к душам их выводящим, были охотно одобрены и разглашены. Отзыв их достиг наконец и до меня; я негодовал при сем неожиданном открытии: в возмездие моих продолжительных пожертвований я был неоценен, был оклеветан: я для женщины забыл все выгоды, отклонил все радости жизни – и меня же осуждали.
Я объяснился горячо с Элеонорою: одно слово рассеяло сей рой обожателей, созванный ею только с тем, чтобы пугать меня утратою её. Она ограничила свое общество несколькими женщинами и малым числом мущин пожилых. Все облеклось вокруг нас правильною наружностью: но мы от этого были только несчастнее; Элеонора полагала, что она присвоила себе новые права; я почувствовал себя отягченным новыми цепями.
Не умею описать, сколько горечи и сколько исступлений было последствием сношений наших, таким образом омногосложенных. Наша жизнь была гроза беспрерывная. Искренность утратила все свои прелести, и любовь всю свою сладость. У нас уже не было и тех преходчивых промежутков, которые на несколько мгновений как будто исцеляют язвы неисцелимые. Истина пробилась со всех сторон, и я для поведания её избирал выражения самые суровые и самые безжалостные. Я только тогда смирялся, когда видал Элеонору в слезах; и самые слезы её была не что иное, как лава горящая, которая, падая капля за каплею на мое сердце, исторгала из меня вопли, но не могла исторгнуть отрицания. В это самое время видел я не один раз, как вставала она бледная, и вдохновенная пророчеством: «Адольф, восклицала она, вы не ведаете зла, которое мне наносите; вы о нем некогда узнаете, узнаете от меня, когда низринете меня в могилу». Несчастный, когда я слышал эти слова, почто я сам не бросился в могилу до неё!