В ту ночь мы долго не могли заснуть, и нам снились страшные сны.
Народонаселение детской неожиданно увеличилось. В одно утро маменька возвратилась с похорон сослуживца своего мужа вся в слезах, с дочерью покойника – девочкой лет четырех. Покойник был вдовец; дочь лишилась в нем единственной опоры, даже родных у нее не было. Долго толковали, что делать с сиротой, но никто не решался взять ее. Тогда маменька выступила вперед, взяла у няньки девочку и, поцеловав ее, сказала:
– Бедная сирота, я заменю тебе мать!
Она прижала ребенка к сердцу и заплакала, ребенок также заплакал и закричал:
– Няня, няня!
Гости пришли в умиление, но, удивляясь великодушию маменьки, говорили ей:
– Мало вам своих – еще чужого берете! – на что маменька отвечала с достоинством:
– Так, по-вашему, ребенка оставить без пристанища, на руках няньки? Нет, это бесчеловечно! – И она зарыдала и еще раз поцеловала ребенка, который занялся рассматриванием ее серег и деятельно вертел ей ухо.
Она очень сердилась, что кормилица, прощаясь с ребенком, плакала, и запретила ей приходить к нему… Отец, заметив прибыль в доме, сказал жене:
– Вот охота возиться, мало своих, что ли?.. – и больше уж никогда не интересовался судьбой сироты.
Наигравшись в куклы, к вечеру ребенок захотел спать, звал свою няню, плакал и злился. Маменька сдала его в детскую и приказала уложить. Множество чужих лиц еще сильней напугало девочку, она кричала: «Хочу домой! Няня! Няня!», и крики ее были страшны; она как будто предчувствовала свою участь и хотела от нее избавиться. Маменька, утомленная криками своей воспитанницы, сама пришла ее утешать, но девочка не унималась. Потеряв терпение, благодетельница погрозилась высечь сироту и ушла за карты, а гостям объявила, что ребенок плачет по ней, и очень удивлялась инстинкту детей, которых довольно раз приласкать, чтоб привязать к себе навсегда… Мы совершенно измучились с девочкой, которую звали Лизой. У ней сделался жар. Она уже не могла ни плакать, ни кричать, а только стонала. Наконец брат Иван ухитрился утешить ее разными рассказами и уверениями, что няня сейчас придет. Лиза крепко обхватила его своими ручонками, положила ему на шею свою головку, всю в огне, и заснула…
С того времени брат Иван сделался ее второй няней. Она бежала под его защиту, если за ней с угрозой гнался меньшой брат. Если ей хотелось есть, Иван тотчас чувствовал припадок бешенства, и дедушкины сухари утоляли голод Лизы. Игрушки брата перешли в ее владение; гостинцы он тоже отдавал ей; когда ей хотелось что-нибудь видеть, а другие заслоняли, он брал ее на руки…
Дедушка также полюбил Лизу. Она охотно его слушала, охотно отвечала на его бесконечные расспросы: что делается в детской, в кухне? где сколько горит свечей, как печи закрывают?.. С своей стороны, он рассказал ей, как родной сын хотел выгнать его из дому, какая у него жена, и объявил ей, что отроковица, родившаяся между 15-м июня и 15-м июля (время рождения Лизы) будет «нрава веселого, толста, много потерпит стыда от разных наговоров, а в замужстве будет иметь странные сновидения…»
Словом, с появлением Лизы жизнь дедушки одушевилась, стала полней и шире.
А жизнь самой Лизы скоро сделалась одинакова с нашей. Маменька сначала брала ее к себе, но девочка сердила ее своими капризами. Наконец, раз она просыпала нечаянно табакерку и получила удар, причем имела случай удостовериться, что не всегда легка рука благодетельницы… И с той поры сирота совсем затерялась между нами, и маменька забыла о ее существовании. У нее не было ни своей подушки, ни одеяла; ее платье износилось. Мы дали ей свои обноски, из разноцветных лоскутков сшили передник… благодетельница не замечала, что пора прикрыть наготу своей воспитанницы. Ей напомнили, она с гневом отвечала:
– Мало мне своих, еще о чужих думай! Спала же прежде, отчего ж теперь вдруг все понадобилось?
Тетенька Александра Семеновна переделала сироте свои старые рубашки и платья и еще защищала маменьку. Выпросив у нее какой-нибудь лоскуток, она уверяла, что маменька сама догадалась подарить его Лизе. Воспитанница не могла видеть своей благодетельницы без ужасу. Заслышав ее шаги, – а у маменьки была такая походка, что ее шаги напоминали командора в «Дон Жуане», – сиротка, дрожа и бледнея, пряталась за наши платья, за комод, куда попало, а чаще всего убегала к дедушке, куда маменька никогда не заглядывала… При виде маменьки кукла выпадала из ее рук, кусок останавливался в горле, и она смотрела на нас так жалобно, как будто просила защиты. Но ее страх был напрасен: маменька отдавала приказание тетеньке, бранила нас и уходила, не бросив даже взгляда на испуганное существо, обязанное ей столькими благодеяниями…
Скоро семейство пошло на убыль… Брат Миша являлся домой от своего учителя очень редко. Он вырос и похорошел; ему было лет шестнадцать, но на лицо он казался восемнадцати. Он был высок и широкоплеч. У него лицо было смугло-бледное, с черными, как уголь, глазами, с необыкновенно густыми и длинными ресницами, с бровями удивительно красивой формы. Волосы его, черные и волнистые, вечно в беспорядке, придавали ему какой-то отважный и строгий вид. Зубы, рот – все в нем было удивительно хорошо, одно отталкивало: вечно серьезный, Даже мрачный взгляд и жесткость в манерах. Он походил немного на отца, который, кажется, питал к нему что-то вроде любви: он больнее его наказывал и чаще с ним говорил. Раз как-то Миша не был у нас с месяц и вдруг явился запыхавшись, бледный и взволнованный. Он объявил тетеньке Александре Меновне, что убежал от учителя, который хотел его наказать.
– Я решился уехать на Кавказ, – сказал он, – и пришел просить о том отца и мать…
Тетенька залилась слезами и начала его упрашивать:
– Миша, что ты делаешь? Отец тебя засечет, поди назад.
– Нет уж, извините! Не боюсь я сеченья и все-таки уйду на Кавказ!
И он пошел прямо в залу…
Маменька дремала на диване в ожидании Кирила Кирилыча и других гостей; стол для карт был уже готов. Увидя своего сына, она вскочила и грозно спросила:
– Каким образом? Зачем ты пришел?
– Мне нужно, – отвечал брат твердым голосом.
– Что!.. Как?.. – И маменька, полная величия, поднялась с дивана и хотела подойти к брату, но снова села, потому что он предупредил ее и подошел к ней. Она смутилась от такой дерзости, но скоро пришла в себя и спросила:
– Чего ты хочешь?
– Я хочу ехать на Кавказ и пришел просить вас и отца отпустить меня.
– На Кавказ!.. Да я тебя, щенка, засеку!
– Хоть убейте, а я все-таки буду говорить: хочу на Кавказ! Не вы ли сами попрекали меня, что я, мерзавец, все ленюсь, что отец с матерью разоряются на меня, – вот я теперь и избавлю вас от расходов!
Маменька не верила своим ушам (она думала, что хорошо приготовила детей своих к повиновению) и до того смешалась, что с минуту молчала… Наконец она сказала язвительно:
– Хорошо!.. Ступай, я скажу отцу.
Но брат стоял на том же месте и не двигался. Изумленная, она закричала:
– Я тебе говорю: иди!
– Я пойду… не кричите… только дайте мне дождаться отца, пока он встанет, а то вы, пожалуй, наскажете ему бог знает чего!
– Да ты с ума сошел! Ты пьян! Я велю тебя выгнать вон из дому! – закричала мать.
– Сам уйду, нога моя… – дико начал брат, но, увидав бледного отца, появившегося в дверях, смешался и не договорил…
Заметив мужа, маменька заплакала, пересказала ему все с разными прибавлениями и в заключение объявила, что с нагрубил ей.
– Я не грубил вам, маменька, – заметил брат.
– Слышишь, Андрей?.. Да он пьян, мерзавец!
– Замолчи! – сердито сказал ей отец и сел на стул у карточного стола… Взглянув на него, она притихла и уже не сводила глаз с своего мужа, который как-то странно сжимал губы…
– Зачем ты ушел от учителя? – строго спросил он своего сына.
Тот замялся и ничего не отвечал.
– Ну, говори же!
И отец еще больше побледнел.
– Я хочу ехать на Кавказ, – робко сказал брат.
Отец нахмурил брови и молчал… Он сжал колоду нераспечатанных карт, лежавшую на столе, и карты, жалобно крякнув, вырвались на свободу… Он спросил глухим голосом:
– Разве тебе худо у отца и матери?
– Нет-с… но маменька все попрекает…
– Слышишь, Андрей? – жалобно начала маменька.
– Да замолчишь ли ты? – закричал отец и с гневом отбросил измятые карты, которые рассыпались по столу и мучительно выгибались, освободившись из его рук. Маменька, посмотрев на них с состраданием, возвела глаза к потолку и шевелила губами, будто читая молитву.
– Зачем ты ленишься? – спросил брата отец.
– Я не ленюсь, папенька… Я просто хочу ехать на Кавказ служить… Маменька все бранится… даже сапогов не дает…
– Гм! – сказал отец, и лицо его изменилось. Даже маменька не смела оскорбиться замечанием сына и молча смотрела на мужа.
– Ну, а если я тебя не пущу на Кавказ, а заставлю учиться… а?
Миша молчал и смотрел вниз…
– Я тебя спрашиваю! – сказал отец, и знакомые нам признаки бешенства начали ясней показываться на его лице: глаза его налились кровью, а губы посинели; весь дрожа, он немного поднялся со стула… Взгляд его, казалось, жег сына, и он тихо и нерешительно отвечал:
– Я не хочу учиться, я уеду на Кавказ.
– Не хочешь? – спросил отец таким голосом, что сын побледнел, но, как будто решившись на отчаянный поступок, он, наконец, посмотрел на отца и твердо произнес:
– Нет!
Мы стояли за дверьми и едва дышали; я готова была кинуться к ногам брата и умолять его сказать: «да»… Но сил у меня недостало двинуться с места: так страшно казалось нам лицо отца… Маменька слушала их разговор с каким-то напряженным вниманием, и когда брат вызвал отца на безрассудный бой, она невольно вскрикнула:
– Ах!
Брат, прежде стоявший с поникшей головой, теперь гордо выпрямился и прямо смотрел на бледное и угрюмое лицо своего отца, будто желая прочесть на нем свою участь… Тишина подавляющая длилась несколько минут. Отец первый прервал ее, встав со стула и сказав сыну:
– Пойдем ко мне в кабинет, там переговорим.
И брат твердо пошел за ним…
Мы с ужасом отхлынули от двери. Тетенька Александра Семеновна навзрыд плакала о своем племяннике, которого она очень любила и больше всех баловала. Отец запер кабинет изнутри: как узнать, что там говорят? Я кинулась к дедушке, комната которого была подле кабинета: авось там слышнее будет. Войдя к дедушке, я увидела его на коленях в углу. Бледный и дрожащий, он то простирал руки к образу, то зажимал себе уши и шептал, задыхаясь: «Господи… господи!.. он убьет его… родного сына… Господи, не попусти ему…»
И дедушка упал навзничь… Сначала я не могла понять, что сделалось с дедушкой, но вдруг знакомый звук длинного арапника поразил мой слух… Удары медленно следовали один за другим с шипеньем и взвизгиваньем, и каждый сопровождался коротким вопросом отца, – но другого голоса не было, не слышалось ни слова, ни звука в ответ, – за стеной наступила глубокая тишина, как будто удары и вопросы не относились к живому существу… И я уж начала думать, что отец один в кабинете и разговаривает сам с собой… Но вдруг погашался слабый, мучительный стон… и скоро стоны начали явственней повторяться за каждым ударом; не было уже никакого сомнения, что стонал брат!.. С ужасом взглянула я на дедушку, который уже потерял способность говорить и только пальцами показывал мне на дверь кабинета… Я бросилась к тетеньке Александре Семеновне и со слезами рассказала ей все; она побежала в кабинет, но столкнулась в дверях с братом… Бледный и искаженный, он дрожал как в лихорадке, лицо его немного припухло и судорожно подергивалось, редкое и тяжелое дыхание с трудом выходило из его груди… Мы все молчали, не решаясь расспрашивать его; он схватил свою фуражку, поглядел на нас насмешливо, сказал: «Прощайте, я еду на Кавказ», и вышел… Тетенька Александра Семеновна побежала за ним, но он уж исчез…
С того дня он почти не жил дома; тетенька слегла в постель, а отец, убедившись, что ему трудно переломить упрямство сына, согласился на его отъезд… Брат поспешил надеть юнкерскую шинель и решительно ни о чем больше не говорил, как о Кавказе. Отец начал посещать нашу детскую и все рассуждал с ним о Кавказе и о стрельбе, в которой брат дошел до совершенства. Мать очень огорчилась и сердилась на отца, что он своею слабостью поощряет детей к неповиновению. Один знакомый отцу полковник ехал на Кавказ и взялся довезти туда брата.
Наконец настал день отъезда. С утра начались хлопоты и слезы: я плакала, но втайне завидовала брату, что он уезжает из родительского дома. Наступил час прощанья. Маменька потребовала к себе сына и долго оставалась наедине с ним; когда он возвратился в детскую, мы стали спрашивать, что она с ним говорила? Он отвечал:
– Она теперь поет другое, да уж поздно.
Дедушка мрачно ходил по детской и все охал, как можно «такую картину» посылать на Кавказ: там какой-нибудь изверг черкес убьет его или изувечит… Отец был очень мрачен и все что-то толковал с полковником. Он ехал их провожать и поминутно торопил, чтоб скорей прощались. Наконец подали лошадей. Все хлынули в залу, а больную тетеньку почти внесли туда на руках и посадили на диван. Маменька начала распоряжаться: она приказала всем сесть по местам. Уселись; настала тяжелая тишина. Она встала, и все встали за ней; ломаясь, она взяла образ, благословила им сына, со слезами поцеловала его в лоб и трагически сказала:
– Бог с тобою! Да будет над тобой всюду мое материнское благословение!..
Затем, обратись к полковнику, она просила, чтоб он смотрел за ее сыном, и рассказала ему, как сердцу матери больно отпускать родное детище в такую даль… Отец остановил ее с досадой… Он не прощался с сыном, а все торопил других, повторяя: «Скорее, пора…» Дедушка, охая, поцеловался с своим внуком и тихонько всунул ему в руку беленькую ассигнацию, шепнув со слезами:
– Вот тебе, Миша, на табак!..
– Прощайте, дедушка, благодарю вас…
Брат побледнел, когда обратился к больной тетеньке Александре Семеновне. Она задрожала и слабо взвизгнула. Брат хотел скорее покончить прощанье, но она обхватила любимого племянника слабыми своими руками и, целуя его, раздирающим голосом говорила:
– Миша… береги себя… не забывай нас…
Побледнев еще больше, отец сказал сердито:
– Полно, Саша, ему пора ехать.
Зарыдав, тетенька освободила из объятий прослезившегося племянника, который начал прощаться с нами… «Прощай, Федя… прощай, Соня… прощай, Таня…» – и чмоканье, смешанное с неровными звуками сдерживаемых рыданий, раздалось в зале… «Прощай, Миша…» – и я крепко прильнула губами к бледным щекам брата… «Прощай, Наташа…» Рыдая, я вынула из кармана передника кисет своей работы, сшитый из лоскутков, и подарила его брату, который сказал: «Спасибо, у меня теперь будет два. – Прощайте, прощайте, прощайте…» И долго еще звучало в моих ушах «прощайте», и такая тоска давила меня, что я хотела разбить себе голову об стену. Мы проводили брата до коляски… Начали садиться… и тут я вспомнила больную тетеньку, которая одна осталась в зале, – силы не позволяли ей сойти вниз… я кинулась к ней; она тоскливо поглядывала на дверь, но, увидав меня, обрадовалась и с испугом спросила:
– Уехал?
– Нет еще.
И я подвела больную к окну.
– Скоро? – спросила она, дыша тяжело и слабо.
– Сейчас поедут. Ах! Вот, вот он!
Коляска выехала из ворот и шибко промчалась мимо окон.
Я кланялась, махала брату рукой… Он нас увидел и стал тоже махать нам… Тетенька вся превратилась в зрение, и когда коляска скрылась, она пошатнулась и упала на стул; губы ее были бледны, глаза закатились, с ней сделался обморок…
Должно быть, маменьку очень огорчил отъезд сына; она вспоминала его всякий раз, как приходилось бранить братьев: «Пусть попробует кто попроситься на Кавказ, я и без отца слажу!..» Дяденька объявил ей, что пора Федора отдать куда-нибудь в казенное заведение.
– Вот, слава богу, – воскликнула она с гневом, – не успела одного отправить, думай о другом! Уж лучше разом всех отослать на Кавказ!..
А брат Федор ожил у дяденьки, который так пристрастился к картам, что ходил к нам играть каждый день, а по утрам раскладывал гранпасьянс; если выходило, он самодовольно потирал руками и в глубоких соображениях прохаживался по комнате, а нет, так ложился спать, – и дня как не бывало!
Бабушка отпустила своего внука из дому со слезами. Но внук радовался, что, наконец, избавился от своего дядюшки, при виде которого и потом долго еще менялся в лице…
Бабушка так привыкла к ссорам с дедушкой, что скучала своей новой жизнью и с горя удвоила свою порцию вина.
– Что моя за жизнь! – говорила она нам. – Не с кем слова сказать. Как еще Федя был, хорошо! А теперь? Семен спит как убитый, а ты сиди себе одна-одинешенька. Верите ли, есть ничего не могу: бывало, Петр Акимыч ругается, а все-таки живой человек, есть с кем слово сказать. Шутка ли, столько лет прожили вместе!
И она чаем запивала слезы.
В утешение мы описывали ей образ жизни и разные странности дедушки.
– А что, Ваня, он спит? – спрашивала она у внука.
– Нет-с, так лежит; хотите, бабушка, посмотреть на него? Я пойду к нему и не притворю дверь…
– Хорошо, поди.
Бабушка смотрела в щелку на своего мужа, который, поскрипывая зубами, недвижно лежал на кровати, точно в гробу… С горестью находила она, что он очень похудел, хоть дедушка не мог худеть, потому что весь состоял из костей и кожи. Ваня радовал бабушку, извещая, в свою очередь, старика, что его жена мотовка здесь. Он вскакивал, тоже заглядывал в дверь и шептал:
– Ишь как разрядилась! Посмотри, Ванюша! А ведь твоя бабка-то хоть куда, молодая еще лучше была!..
– Дедушка! – говорил внук.
– Что?
– Знаете сенатора, что под нами живет?
– Видывал… А что?
– Да так, он как-то встретил меня на лестнице и давай расспрашивать про бабушку… жаль, говорит, что муж есть, а то сейчас бы женился!.. Да ведь он в таком чине, пожалуй, похлопочет, и разведут…
– А где он ее видел? – спрашивал встревоженный дедушка.
– Как где? Встречаются у ворот, он всегда дает ей дорогу и кланяется…
– Ишь, выдумал жениться! Да я хоть розно с ней живу, а не разведусь!
Он горячился и стучал кулаком по столу.
– По правде сказать, я давно думал: не к добру она рядится! Недаром сказано: «снаружи духовного поведения, но внутренно заражена любовию…»
Через минуту он являлся в детскую с погашенной свечой, будто за огнем: подходя к чайному столу, где сидела бабушка, притворялся удивленным и говорил:
– Ах, я и не знал, что вы здесь! Здравствуйте, Настасья Кириловна…
Тут он насмешливо и низко кланялся жене. Она серьезно вставала со стула и отвечала ему таким же поклоном, говоря:
– Здравствуйте, Петр Акимыч!
– Как ваше здоровье?
– Слава богу, Петр Акимыч, а ваше?
– Что мое?.. Сын родной выгнал…
И он заставлял свою жену выслушать длинную историю, в которой она сама занимала важную роль.
– Полно тебе, Петр Акимыч! Не стыдно ли все старое говорить!
– А по-вашему, небось, все забыть? Я все вижу, даром что врозь живем… меня не проведешь!
Он грозил жене своей пальцем.
– Мне дела нет, что он сенатор, я плюю на него! И он плевал…
– Что еще? Какой сенатор?
– Небось, не знаешь? Да нет, и не воображай! Не хочу! Какой тут развод? Тридцать лет жили вместе, да если б не сын разбойник…
И дедушка, смущенный тяжелым воспоминанием, хватал себя за голову и с диким криком убегал в свою комнату, где долго еще посылал угрозы сенатору, дерзнувшему влюбиться в его жену…
Иногда он приглашал бабушку к себе. Им приносили чай, и чашки не скоро пустели, потому что дедушка усердно добавлял их ромом. Лица супругов принимали приятное выражение, разговор их состоял в передаче взаимных страданий. Но дедушка никак не мог обойтись без ссылок на календарь, которого бабушка терпеть не могла: вспыхивала ссора, и бабушка, назвав мужа ворчуном и скупцом, бежала вон, а муж за ней с криком:
– Все вижу! Не проведешь старого воробья на мякине!.. Баба дура!.. Мотовка!..
Мы спешили разнять их.
Дедушка потом недели две не умолкал ни на минуту, пересказывая всем последнюю ссору и приглашая каждого быть судьей в ней…
Пришло лето. Маменька решилась взять дачу, единственно для больной тетушки… Такую мысль, вероятно, подали ей доктора, которые присоветовали Кириле Кирилычу тоже дачный воздух и морские купанья. Нас оставили в городе под присмотром Степаниды Петровны. Отец, занятый службой и бильярдом, совсем не жил дома, а на дачу ездил очень редко. Его нисколько не удивляло нежное внимание маменьки к Кириле Кирилычу: она успела внушить ему, что и тут, как везде, имеет в виду пользу детей…
– Ты думаешь, Андрей, – говорила она, – мне легко выносить капризы Кирпла Кирилыча? Я всё терплю для них же, а какой благодарности дождусь я от них?
Вздохнув, она продолжала:
– Иногда нужно внести вдруг четыреста рублей за Петра или Федора, я прямо к нему, и он даст; ну, потом заплатим; но все-таки есть человек, к кому можно обратиться в нужде…
– Право, не знаю, Маша, кажется, мы аккуратно получаем жалованья с лишком тысячу рублей в месяц, да еще с уроков…
– Ну, так и видно, не знаешь, чего они стоят! На одних ваших дочерей…
И маменька развертывала перед своим мужем бесконечную цепь расходов на платье, обувь, воспитание его детей.
– Я тоже и о будущем думаю, – продолжала она таинственным тоном. – Ты знаешь, у него есть деньги, мачеху свою он не любит, кому же после его смерти деньги достанутся? Родных ни души, а мы, слава богу, вот уж десять лет с ним знакомы. Он же такой худой и больной… мне сам доктор говорил, что недолго ему жить…
Отец никогда ничего не отвечал на рассуждения своей жены, и был ли он согласен с ними или нет, ему одному известно; но маменька молчание его всегда принимала за знак согласия и действовала по своему усмотрению…
Братья собрались в каникулы все домой, но дома почти не жили, как ни грозила Степанида Петровна пожаловаться отцу, как я их ни упрашивала. Они твердили одно: «Что нам дома делать? Задохнемся от жару!» Втайне я сама соглашалась с ними и, если б могла, с радостью убежала бы куда-нибудь в сад – надышаться чистым воздухом, насмотреться на зелень, а там пусть накажут: можно вынести и наказанье после такого наслажденья! Сестры терпеливей меня выносили жар и духоту. Правда, старшей было не до того: за ней продолжал ухаживать Яков Михайлыч. Он пользовался дружбой Кирила Кирилыча, а потому и маменькиной, которая, впрочем, обходилась с ним с видом покровительства. Он бегал по ее делам, писал ей письма и деловые бумаги. Кирило Кирилыч тоже ласкал его не без расчета: не так бросалось в глаза, что он каждый день бывал у нас, Яков Михайлыч тоже бывал каждый день. С отъезда маменьки он почти поселился в нашей детской…
На беду нашу Кирило Кирилыч соскучился без обычных гостей, которых привык видеть у нас, и маменька переехала с дачи очень скоро…
На другое лето, к неописанному нашему удивлению, в одно утро маменька, побранив нас, велела нам одеваться – ехать на дачу!.. Подали карету, и мы начали в нее набиваться: я, Степанида Петровна, две сестры, маленький брат Иван (другие братья еще не были распущены на каникулы), тетенька Александра Семеновна и столько же узлов. Я едва дышала от тесноты и радости, что увижу поле и море… По счастью, меня притиснули к окну. Тощая загородная трава показалась мне невероятно роскошной, а сизая бесконечная даль привела меня в такой восторг, что я чуть не выпрыгнула из окна, жадно глотая не совсем еще чистый воздух, но который казался мне ароматическим.
– Что ты, смирно сидеть не умеешь?.. Гляди, узел мнешь! – закричала маменька…
Втиснувшись в испуге между узлов и сестер, я уж не могла шевельнуть ни рукой, ни ногой, но глаза мои бегали жадно и бойко. При виде золотистой цикории, густо покрывавшей поле, я невольно вскрикнула:
– Ах, сколько цветов! Посмотри, Катя!..
Маменька спросила сердито:
– Что такое?
Я не смела сделать ее участницей моей радости и молчала.
– Я тебя спрашиваю, что там? – повторила она.
– Цветы, – робко отвечала я, указывая на поле головой, потому что руки были у меня как связанные.
Маменька небрежно посмотрела на поле и сказала:
– Вот дура, чему обрадовалась…
По мере удаления от города местоположение становилось красивей… Не смея говорить, я толкала локтем сестру Катю и глазами показывала ей на беспрестанно сменявшиеся предметы моего удивления и восторга…
Я до того глядела на дорогу, что голова моя закружилась.
– Ах, Катя! Мы, кажется, едем назад? – с испугом спросила я сестру.
– Что ты? Разве не видишь, мы сейчас перегнали телегу?..
Я успокоилась и с нетерпением ждала увидеть дачу. Я воображала себе, что наша дача окружена лесом, море у самых окон, в лесу бездна цветов и ягод… Мы въехали в ворота, и маменька сказала:
– Слава богу, скоро приедем.
Я очень удивилась, увидев такие же дома, как в Петербурге, только поменьше; изредка попадались деревья. Мы подъехали к низенькому двухэтажному домику с мелочной лавкой внизу. Я думала, что маменька хочет что-нибудь купить в ней, когда она закричала кучеру: «Стой! Стой! К лавке-то!..» Но когда она вслед за тем прибавила: «Ну, вылезай кто-нибудь!», я глядела во все глаза и не верила своим ушам… Мы все разом попробовали тронуться, но не скоро увенчались успехом наши усилия: из нас образовалось что-то целое, неделимое, с бесчисленным множеством глаз, носов и ушей… «Так вот что называется дача!» – говорила я с отчаянием, осматривая жалкий домик и грязный двор, заваленный досками, бревнами и мусором, по случаю перестройки. Я чуть не плакала… Взбежав наверх, я еще более удивилась, увидев только две комнаты, маленькую кухню, в которой едва можно было повернуться, и еще комнатку, совершенно темную, – вот и все!.. Значит, нам придется сидеть все с маменькой? Дрожь пробежала по моему телу…
– Неужели, тетенька, мы и спать будем с маменькой?
– Нет, спать будем в темной комнате, а здесь только пить чай и обедать.
– Как! Мы будем обедать с ней вместе?..
В досаде и ужасе я стала упрекать тетеньку, что она хвалила нам такую гадкую дачу… Тетенька рассердилась и советовала мне замолчать: перегородка деревянная, как раз маменька услышит!..
Злая и печальная, неохотно присоединилась я к сестрам, которые мыли стаканы и чашки, за недостатком прислуги: с нами на дачу взяли только кухарку, нарочно для того нанятую. Не знаю как, из рук у меня выскользнул стакан и с треском разбился. В одну секунду маменька очутилась передо мной, – ее карающая рука пришла в движение, каждый удар сопровождался словами:
– Была ты дура, есть и будешь…
Тяжелей, чем когда-нибудь, показалась мне теперь такая обида. Я сильно почувствовала унижение и чуть явно не обнаружила перед маменькой моего негодования… В отчаянии ушла я в сени, плакала, смотрела в окно… какое-то волнение вдали удивило и развлекло меня; всматриваюсь и, наконец, вижу бесконечное пространство воды, которая совсем слилась с небом. Я открыла окно, и мне еще яснее представилось море. Забыв свое горе, смотрела я на дым, летавший по волнам, на птиц, черными точками мелькавших в дыму, на маленькие лодочки, которые то совсем исчезали, то снова показывались… Мне страшно захотелось ближе увидеть море, я кинулась на двор, искала выхода к морю… нет! Лавочник, скликавший своих кур, растолковал мне, что нужно сперва город пройти, потом на дорогу выйти, спуститься с горы, – вот и будет море, а отсюда оно далеко… Я подбила сестер и Степаниду Петровну, и мы отправились смотреть море… Я шла впереди путеводительницей… Миновав дачи, мы увидели по одну сторону дороги лес, кинулись к нему: ни цветов, ни ягод, только песок да голые деревья! На другой стороне крутая гора; не задумавшись, взбежала я на нее, оставив сестер внизу; от непривычки к таким подвигам дух у меня захватило, но я забыла усталость, пораженная картиной, открывшейся пред моими глазами. Солнце играло в темных волнах, катившихся медленно одна за другой… Белые паруса летели, как исполинские птицы, пароходы гнались один за другим, оставляя за собою рябой и светлый хвост, в котором изломанные, рассеченные лучи солнца искрились и сверкали еще ярче… Сидя на вершине горы, я долго смотрела на море, и беспрерывное движение волн навело на меня грусть. Я вспомнила брата Мишу: может быть, он теперь, думала я, бежит по горам и прячется от черкесов… Я оглянулась кругом, мне стало страшно одной; кинувшись с горы, я кричала сестер. К счастию, они сидели невдалеке… Я сказала им, что с горы видно море и что оттуда лес лучше, чем снизу. Мы опять пошли на гору; еще раз мимоходом взглянув на море, я рискнула убежать в лес, но поминутно аукалась сестрам… Я воротилась домой с целым пучком цветов. Нас встретили не очень ласково.
– Где изволили пропадать?
– В лесу.
– В лесу? Без спросу!.. И ты, Степанида, туда же, точно молоденькая!
Степанида Петровна все прощала своей сестре, но не намеки на зрелость лет: вспыхнула ссора…
На другое утро, побранив нас за чаем, маменька велела нам итти с ней купаться. Мне досталось нести кружку и мочалку, сестре Кате простыню, а Соне рубашку. Если бы связать все в один узелок, вышла бы ссора, кому нести, потому тетенька так и распорядилась…
Проходя улицы, мы горели со стыда: с каким-то странным любопытством смотрели на нас из окон дач разные головы, и мы слышали их замечания: «Ее дочери… неужели? Так дурно одеты… никак нельзя подумать…»
– Слышишь ли, что про нас говорят? – шепнула я сестре, толкнув ее локтем. – Как-то мы назад пойдем?..
Маменька, ничего не подозревая, гордо выступала вперед, сопровождаемая дочерьми, которые не решались итти с ней рядом: так она была величественна! В строгом молчании прибыли мы к месту купанья, где, впрочем, кроме неустрашимой нашей маменьки, никто из дачных жительниц не купался: дорога была недалеко, и хоть мы, поднявшись на цыпочки и вытянув кверху руки, держали за кончики раскинутую простыню, когда маменька раздевалась, однакож… Распустив волосы, маменька картинно погружалась в морские волны. Следя за ней, я уверяла сестер, что мы нимфы, а она – богиня и что хорошо бы нам превратиться в маленьких рыбок и уплыть от нее подальше в море… Но и тут беда: ведь и она, пожалуй, превратится тогда в щуку, догонит нас и окончательно проглотит. Мы шутили на берегу, а маменька ныряла… Нырнув раз, она долго не показывалась: я так испугалась, что чуть не кинулась в воду и невольно вскрикнула:
– Маменька!
В ту минуту она высунула голову из воды; пронзительный крик мой долетел до ее слуха, и она закричала:
– Что ты орешь?..
Еще сильней испугалась я неожиданного ее появления и грозного голоса. Сестры хохотали надо мной, а маменька, взбивая пену на большом пространстве, плыла ко мне, как морское чудовище, и когда она приподнялась, я отскочила в паническом страхе… Она повторила вопрос: