Рядом с нами на диван плюхнулись три подростка, у каждого по мороженому. Они были под чем-то, я знала это лихорадочно-потерянное течение разговора. Им было лет по шестнадцать, и они совсем не похожи были на британцев. По их одежде было понятно, что они из очень бедных семей, но не из той бедноты, что стрижет своих детей почти что налысо, кормит картошкой и по выходным покупает им видеоигру; разрешает им часами сидеть у телевизора, но ругает за плохие оценки и мечтает для них о «лучшей жизни», об образовании и работе… А таких в Англии большинство. Это дети глупые, жестокие, но, надо отдать им должное, упрямые и послушные. Но эти трое, они выглядели тревожно, как дети восточных бедняков.
Вардан сидел молча, глядя в окно на пустую площадь, которая вообще непонятно зачем была здесь устроена: ни рынков, ни уличных кафе, ни даже памятника на ней не было. Люди бродили наискось по серой кладке. Я извинилась и вышла в туалет. Там было тише и пахло табаком, но не жженым, а холодным, как будто крутили сигареты. Это не странно: все сворачивают самокрутки в туалете, если хотят добавить туда травки. То есть: все сворачивают самокрутки в туалете.
Прошла половина одиннадцатого, шум схлынул вместе с толпой. Из тех, кто был здесь до нашествия, остался только хмурый человек с дальнем углу. Он был в том возрасте, когда я терялась, назвать его мужчиной или стариком. Он был полулыс, и зачесал жидкий вихор на плешь. Волосы у него были цвета серо-коричневой мартовской грязи, которую носком ботинка сбиваешь с пластикового крыла над колесом машины. Мятая затверделая жижа охотно соскальзывает на землю и раскалывается на насквозь черные ломти снега, грязи и соли.
В пабе было гадко и неуютно. Не знаю, то ли англичанам не знакомо само понятие уюта, то ли их уют так непонятен иностранцам, то их жилища все как одно производят гнетущее, неприятное впечатление. Захламленность там странным образом сочетается с необжитостью, а беспорядок – с безличностью.
Ни в одном доме я не видела книг. Ни в одном доме я не видела старых вещей.
Англичане много переезжают, часто меняя по пять-десять городов. Они это делают с легкостью и без тоски. Студенты уезжают от родителей, старики – от взрослых детей. Семьи расползаются по хорошим университетам, престижным должностям, тихим уголкам и местам с возможностями. Три поколения, живущие в одном городе – большая редкость.
Возможно, поэтому, их дома выглядят так, как будто все в них не старее нескольких лет. В славянских домах символичность неизбывна. То ли дефицитные времена сыграли свою роль, то ли тоскующий менталитет красных углов и долгих вечеров сам в этому располагает. В русском доме вся вещность сентиментальна. На том стуле пятна от всех семейных торжеств. Эту жуткую вазочку привезли из Чехии. Англичане живут, скользя мимо предметности, им стыдно жить среди вещей, как будто это обесценивает их мысли и вдохновения. Они живут в ослепительном свете своей умозрительности, которая уничтожает объем и скрадывает грани. Они до смерти боятся удовольствий чувственного толка, и еще больше – что о них подумают, будто они способны наслаждаться жизнью.
– Таких жалких существ нигде на свете нет. Настоящий заповедник уродов – мрачно сказал Вардан, наблюдая за шумной компанией в пабе, – Даже теряюсь, жалеть их или презирать.
– А я их боюсь, – заметила я, – они заставляют меня чувствовать себя какой-то неполноценной.
– Это как?
– Они совершенно уверены, что все, кроме них – идиоты. Это смущает. Если я говорю с ними о том, что мне интересно, они считают, что я умничаю специально чтобы унизить их и досадить им. А если я говорю глупости, то они только убеждаются… С ними никак не выиграть. Хоть расшибись, они не поверят, что ты достоин того, чтобы с ними говорить.
– Это нормально. Называется снобизм.
– Нет, это называется лицемерие.
– Ты принимаешь все слишком близко к сердцу. И слишком много кого считаешь людьми.
И мы вернулись к Джонни.
Проскандалив впустую с минут с двадцать, я отчаялась и затихла.
– Ты напишешь про меня книгу? – Полувопросительно, полуутвердительно прошептал Вардан.
– Не знаю.
– Почему?
– Я никогда не могу рассказать одну историю дважды. Возьму на себя смелость предположить, что никто, кроме моряков и профессиональных рассказчиков не может.
– Почему?
– Потому что будучи рассказанной, история выцветает, размякает, тлеет и меркнет. Рассказанная история – печенье, слишком долго пробывшее в чашке с чаем. Я никогда не могу ее оживить, это невозможно, как бы она ни вдохновляла. Можно высушить намокший лист бумаги, но он никогда не станет прежним. Поэтому я не могу писать. Я обдумывала детали, подыскивала слова, но… Я их нахожу, но только однажды. Когда я наконец добираюсь до бумаги, печенье уже размякло, отвалилось и отвратительным блеклым комком плавает в чашке.
Вардан приподнял бровь.
– Тогда напиши, что я возможность.
– Что?
– Возможность. Одна из тех неожиданно неразрешившихся возможностей, которые могли бы, но не повезло.
Он поморщился.
– И я это понимаю. Хочется легкости и чего-то такого… Хочется вписываться в жизнь без труда, потому что на старания нет ни сил, ни времени. А я… Я чувствую себя полипом, который течение отрывает от коралла и относит… – он замялся и посмотрел на меня – кто знает куда, и гадай потом, что за планктон кругом, и стоит ли обосновываться и привыкать с этому камню, или это не камень вовсе, а затаившаяся камбала… Камбала, какая, к черту, камбала. Я хочу есть.
Я подняла на на него глаза.
– Пойдем найдем что-нибудь.
Мы встали – Вардан схватился на спинку кресла, чтобы не упасть – и вышли в пронизывающий ветер.
После получасового блуждания по пустынным Брайтонским переулкам, мы нашли людную пиццерию, перекрикивающую весь квартал.
Там было тепло, уютно, пахло горячим тестом, вином и печным дымом, и было полно шумного народу. Было тесно, все галдели, смеялись, и у всех краснели щеки. Столы были накрыты клетчатыми клеенками, а по стенам красовались дурацкие реликвии в безумном разнообразии от репродукций Микеланджело до флагов футбольных команд. Особое почетное место занимали акварелька Неаполя (отвратительная) и огромная черно-белая фотография. На ней фактурный итальянец руками пожирал фактурную пасту с тарелки с каемочкой.
– Вино? – спросил Вардан.
– На пиво?!
– Диво, – он ухмыльнулся.
– Хорошо.
Мы напились в дым.
– Отправь Джонни лечиться? – Стала снова приставать я.
– С чего? Он взрослый человек, и я ему не нянька.
– Отправь Джонни лечиться.
– Нет. Он не моя проблема.
– Ты, может быть, спасешь человека.
– Я не хочу его спасать. Я не хочу никого спасать.
– Отправь Джонни лечиться.
– Ты глухая? Сама отправь.
– Отправь Джонни лечиться.
– Ему это не поможет.
– Пусть не поможет, а ты купи слона.
– Да пошла ты…
На следующее утро голова болела до одури, солнечные зайчики нестерпимо резали глаза, но на душе стало легче.
– У тебя бывает такое, что ты вдруг, всего на секунду, видишь себя со стороны? – Спросила я, сидя в кровати и натягивая кеды.
– Конечно бывает. На тебе еще нет штанов, а ты уже обуваешься?
– Пол грязный. А ты замечал, что запоминаешь именно эти моменты? Ты можешь не помнить ничего, но помнишь всего какую-то ничего не значащую секунду: как ты, например, спускаешься по лестнице, или закуриваешь, или какой-то случайный вид из окна, и потом по этим мгновениям восстанавливаешь всю свою жизнь?
– Ну да.
– Так вот, ты никогда не задавался вопросом, что это, что ты помнишь? Почему именно эти моменты? Это действительно совершенные мгновения? Или память HDR?
– Что такое HDR?
– Это когда фотоаппарат делает сразу много-много снимков, а потом объединяет их в один, идеальный.
– Не понял.
– Вот я, например, помню, как мы с мамой идем гулять. Спускаемся по ступеням в подъезде, это первое мое воспоминание. Мне сейчас кажется, что это одна какая-то секунда, которую я помню, один раз, один момент. Но мы спускались так каждый день, постоянно, а воспоминание одно. Что я помню – действительно один-единственный момент, или много разных, объединенных в один идеальный моей памятью?
– Какая разница?
– Огромная! От этого зависит вся теория жизни, вся ее метафизика! Что мы помним, что нам важно, к чему стремиться – упорные повторения сносно-хорошего изо дня в день? Или тотальное счастье изредка?
– Чеховщина какая-то.
– Боже! Ты читал Чехова!
– Я слышал.
Почти вся дорога домой прошла в молчании. Я смотрела на влажные мутно-зеленые пейзажи за окном, Вардан дремал, запрокинул голову и кашляя во сне. Мы вернулись в Оксфорд уже затемно, и подошли к моему домику на окраине, как раз когда сонный и насквозь пропахший жареной рыбой пакистанец закрывал свою забегаловку за углом. По этому я определила, что было чуть позднее десяти.
Грохнула железом о железо расхлябанная калитка. Мы остановились среди разноцветных мусорных баков.
– У тебя соседка дома, – сказал Вардан утвердительным тоном.
В окнах действительно горел свет. За запотевшим стеклом был виден мой измученный кактус и книги в рамке пестрых занавесок. Такая мирная, такая обыкновенная, такая законопослушная жизнь. Дождь гудел крышей. Внизу танцевали.
– Пока, – сказал Вардан и повернулся, чтобы уйти.
– Что ты будешь делать? – выпалила я ему в спину.
Он пожал плечами, черный мятый силуэт под уличным фонарем. На голове шляпа, в правой руке – сигарета, левую он засунул глубоко в карман пальто. Абсолютно безразличное, высокомерное лицо.
Вот, неожиданно для самой себя подумала я, вот он, мой момент HDR, именно таким, непереносимо контрастным в пустом переулке под фонарем, я его и буду помнить. Бездушным ловцом душ.
– Спать? – Спросила я его.
Он качнул головой.
– Нет. Думать.
Отвернулся и прошел немного, шаркая ботинками по мокрому асфальту.
Обернулся еще раз на углу и пристально посмотрел на меня.
– Я теперь не сплю.
На следующий день мне не удалось прийти к Вардану и свите. Я занималась приготовлениями к отъезду. Все экзамены были позади, и я улетала обратно в Москву на лето. Я раздавала книги, собирала вещи, укладывала зимнюю одежду в огромные тяжелые коробки вперемешку с пахучими саше, прощалась с немногочисленными знакомыми. Я должна была освободить свою комнату через пару дней. Ханна подглядывала за моими хлопотами через щелку приоткрытой двери.
Попасть к Вардану получилось только в середине недели. Было теплое и солнечное утро, блестящая пыль искрилась в воздухе, дул мягкий летний ветерок. Вардан сидел в одиночестве, по обыкновению склонившись над чертежами. На столе перед ним дымилась чашка какао. Из открытого настежь окна пахло цветущими в переулке магнолиями, теплом и светом, гулко разлетались голоса.
Вардан обернулся и посмотрел на меня. Я помахала рукой. Он снова опустил голову.
– Где ты была?
– Собиралась.
– Ты уезжаешь?
– Да, домой.
– Ясно, – сказал Вардан, снова обращаясь к схемам и фокусам.
Я закурила и постаралась заглянуть ему в глаза.
– Будешь по мне скучать?
– Еще не знаю.
И вдруг, ни с того ни с сего, он сказал:
– Мы с тобой похожи.
– Чем?
– Мы, Ася, засвечиваем пленку. Люди не видят нас, не видят настоящих нас, мы как трюки, как волшебные фейерверки, которые нужны для отвлечения внимания. Мы – так много, что люди не видят нас. Не знают, хороши мы или плохи, умны или глупы, мы ослепляем их и поэтому существуем. Для этого мы и нужны. Кругом и всюду свои. Мы засвечиваем пленку.
– Что-то случилось?
– Да.
– Что?
Вардан посмотрел на меня внимательно и напряженно.
– Джонни.
– Что с ним?
– Уже ничего.
– Он умер?
Вардан покачал головой.
– А что?
– Я отправил его лечиться.
Я моргнула и ошеломленно уставилась на Вардана. Я совершенно не могла представить, что он поддастся моим уговорам.
– Но… почему?
– Потому что я не могу гарантировать… Хотя нет, не поэтому.
– А почему?
– Потому что я не хочу быть убийцей. Нет, тоже не поэтому. Просто потому что.
– Потому что?
– Потому что.
Через неделю, в самый разгар июньской жары, Вардан поехал провожать меня в аэропорт.
– Звони мне, – сказала я.
Он кивнул и закашлялся.
Я уже проходила через рамку металлоискателя, а он все стоял на том же месте. Я оглянулась. Вардан еще кашлял. Это был последний раз, когда я слышала его голос.