Вопрос мужа обрадовал. Отчего-то последние несколько недель они почти не разговаривали, и теперь он ударился в рассказы о хрониках древнего рода, из которого произошел, о старом странном доме из серого камня между лесом и рекой. Родословная уходила далеко в старину, говорил он, в туманы прошлого, дальше норманнов, дальше саксов, во времена римлян, и многие сотни лет они были мелкими королями с могучей крепостью высоко на холме, в сердце леса; и тот курган сохранился по сей день, и с него за деревьями видно по одну сторону гору и по другую – желтое море. Настоящей фамилией семейства было не «Дарнелл» – ее в шестнадцатом веке взял некий Иоло ап Талиесин ап Иорвет[38], но почему, Дарнелл вроде бы не понимал и сам. А потом рассказал, как его род век от века утрачивал богатства, покуда не остались лишь серый дом и пара акров земли вдоль реки.
– И знаешь, Мэри, – сказал он, – я предлагаю отправиться и пожить там денек-другой. Мой двоюродный дед, кому теперь принадлежит то место, заработал в молодости целое состояние и, полагаю, оставит все его мне. Я знаю, что я его единственный родственник. Как же было бы странно. Какая перемена после здешней жизни.
– Ты никогда об этом не рассказывал. Не думаешь, что твой двоюродный дед оставит дом и деньги тому, кого хорошо знает? Ты же не видел его с самого детства, верно?
– Нет, но мы списываемся раз в год. И судя по тому, что я слышал от отца, уверен, что старик никогда не отдаст дом кому-то вне семьи. Как думаешь, тебе бы там понравилось?
– Не знаю. Там не слишком одиноко?
– Пожалуй. Забыл, видно ли оттуда другие дома, но поблизости точно никто не живет. Зато какая перемена! Ни Сити, ни улиц, ни мельтешащих туда-сюда прохожих; только шум ветра да зеленые листья с зелеными холмами, только песнь голосов земли… – Он вдруг прервался, будто испугался, что выдаст какой-то секрет, что еще нельзя называть; и в самом деле, когда он заговорил о смене улочки в Шепердс-Буше на старинный дом в лесах на дальнем западе, перемена словно уже охватила его, а голос звучал старинным напевом. Мэри пристально посмотрела на супруга и дотронулась до его руки, и он сделал глубокий вдох перед тем как заговорить снова.
– Это старая кровь зовет на старую землю. Я и забыл, что служу клерком в Сити.
В нем и впрямь вдруг заговорила старая кровь; воскрес старый дух, что много веков хранил верность секретам, к которым ныне безразлично большинство из нас, которые ныне день за днем оживали в его сердце больше и больше, крепли так, что уже не скроешь. Он и в самом деле почти чувствовал себя человеком из той истории, который из-за внезапного удара электрическим током перестал видеть то, что его окружало на лондонских улицах, и взамен взирал на море и берег острова в Антиподах[39]; ведь Дарнелл только насилу цеплялся за те интересы и атмосферу, что до недавнего времени представляли для него весь мир; и в пейзаж лондонского пригорода вторглись, так сказать, серый дом, лес и река, – символы другой сферы.
Но Эдвард продолжал, сдержанней, рассказывать о далеких предках, и что одного из них, самого далекого, называли святым, потому как он якобы владел неизвестными секретами, что в бумагах часто назывались «Тайными песнями святаго Иоло». А затем резко перескочил к воспоминаниям об отце и странной неизменной жизни в грязных комнатах на задворках Лондона; о выходящих на улицы штукатурных фасадах – его первых воспоминаниях; о забытых площадях Северного Лондона, о своем родителе – хмуром бородатом мужчине, как будто все время витавшем в грезах, словно и он искал образ края где-то за прочными стенами, края, где есть чащобные сады и множество сияющих холмов, где источники и пруды поблескивают под листвой леса.
– Кажется, – продолжал Эдвард, – мой отец зарабатывал на жизнь, если это можно назвать жизнью, в Государственном архиве и Британском музее. Он находил старые купчие для юристов и сельских пасторов. Получал мало, мы вечно переезжали с места на место – и вечно в отдаленные места, где все казалось обветшавшим. Мы никогда не знакомились с соседями, никогда долго не задерживались на одном месте, но у отца водилось с полдесятка друзей, таких же стариков, и они довольно часто нас навещали; а потом, если хватало денег, слугу из пансиона посылали за пивом, и они сидели и курили ночь напролет. Я мало что знал о его друзьях, но у них всех был один и тот же вид – вид тоски по чему-то скрытому. Они говорили о тайнах, которых я никогда не понимал, почти никогда – о своей жизни, а если и затрагивали житейские темы, было видно, что они считают такие вещи, как деньги и их отсутствие, маловажными безделушками. Когда я вырос и устроился в Сити, встретил других молодых людей и услышал их речи, то задумался, не тронуты ли малость отец с его друзьями; но теперь-то я все знаю.
И вот так ночь за ночью Дарнелл беседовал с женой, словно бесцельно переходя из грязных меблированных комнат, где провел детство в обществе отца и других искателей, в старый дом, укрытый в далекой западной долине, и к старому роду, что так долго наблюдал заход солнца над горой. Но на самом деле, о чем бы ни шла речь, говорил он только об одном, и Мэри чувствовала, что под его словами, как бы равнодушно они ни звучали, скрыта цель, – и что они отправятся в великое и чудесное приключение.
И так день за днем мир становился все волшебней; день за днем осуществлялось отделение, счищалась вульгарность. Дарнелл не гнушался ни одним орудием, что могло пригодиться в его работе; и теперь воскресным утром не прохлаждался дома, не сопровождал жену в то готическое святотатство, что притворялось церковью. Они нашли на задних улочках маленькую церковь совсем другого рода, и Дарнелл, обнаруживши в одной из тетрадей максиму Incredibilia sola Credenda[40], скоро понял, как важна и славна служба, где он участвовал. Наши глупые предки вбили нам в головы, что можно поумнеть, штудируя книги о «науке», возясь с пробирками, геологическими образцами, микроскопическими препарациями и тому подобным; но те, кто отринул подобные глупости, знают, что должны читать не о «науке», а о службе, и что душа мудреет за созерцанием мистических церемоний и сложных, необычных обрядов. Вот в чем Дарнелл нашел чудесный таинственный язык, говоривший одновременно и секретнее, и откровеннее формальных религий; и увидел, что в каком-то смысле весь мир есть лишь великая церемония или таинство, учившая за всей видимостью скрытой и трансцендентной доктрине. Так он нашел в ритуале той церкви идеальный образ мира; образ очищенный, возвышенный и просветленный, священный дом из сияющих и прозрачных камней, где горящие факелы значительнее мерцающих звезд, а тлеющий фимиам – вернее нарастающего тумана. Его душа шла с процессией в стихарях в белом и торжественном порядке, в том мистическом танце, что означает восторг и радость всех радостей, и, узрев Любовь сраженную и вновь победоносно восставшую, он знал, что узрел в этом знаке консумацию всех вещей, Свадьбу Свадеб, мистерию превыше всех мистерий со времен основания мира. И день за днем дом его жизни становился все волшебнее.
И в то же время он стал задаваться вопросом: раз в Новой Жизни есть новые и неслыханные радости, нет ли в ней и столь же новых и неслыханных опасностей? В рукописях, сулящих донести внешний смысл таинственных «Тайных песен святаго Иоло», имелась главка под заголовком Fons Sacer non in communem usum convertendus est[41], и приложив все силы, а также учебник и словарь, Дарнелл сумел разобрать не самую сложную латынь своего предка. Особая книга, содержавшая эту главу, была одной из самых необычных в собрании, поскольку имела название Terra de Iolo[42] и на первый взгляд, изобретательно скрывая истинный свой символизм, якобы описывала сады, поля, леса, дороги, съемные участки и водоемы во владении предков Дарнелла. Здесь же он прочитал о Священном Источнике, укрытом в Лесу Мудрецов – Sylva Sapientum, – том «обильном ключе, какой ни одному жаркому лету не иссушить, ни одному наводнению не осквернить, каковой есть источник жизни для жаждущих жизни, поток очищения для тех, кто очиститься желает, и лекарство добродетели столь целительной, что благодаря силе Господней и заступничеству Святых Его зарастают и самые тяжелые раны». Но святость этого источника следовало оберегать вечно, не применяя для обычных целей или удовлетворения телесной жажды; только почитать «как воду, освященную жрецом». И более поздняя по времени приписка на полях отчасти разъяснила Дарнеллу смысл этих запретов. Его предостерегали не пользоваться Источником Жизни ради смертной роскоши, ради новых ощущений, ради того, чтобы стала удобоваримей пресная чаша повседневного существования. «Ибо, – говорил автор, – мы призваны сюда не рассиживаться, как зрители в театре, глядя на разыгранную перед нами пьесу, а стоять на самой цене и там пылко разыгрывать свои роли в великой и чудесной мистерии».
Дарнелл не вполне понимал описанное искушение. Хотя он недалеко прошел по пути и только опробовал то, что перелилось из мистического кладезя, но уже видел, как чары преображают весь мир вокруг, пронизывают его жизнь странным смыслом и романтикой. Лондон чудился городом из «Тысячи и одной ночи», а хитросплетения его улиц – зачарованным лабиринтом; длинные авеню с горящими фонарями – звездными системами, а огромность города являла для Дарнелла образ бескрайней Вселенной. Он отлично мог представить, как приятно находиться в таком мире, сидеть в стороне и грезить, любуясь странным торжеством, что разыгрывается перед ним; но Священный Источник предназначался не для повседневного использования, а лишь для очищения души и исцеления тяжелых ран духа. Должна быть новая метаморфоза: Лондон уже стал Багдадом – в конце концов быть ему Сионом, или, выражаясь языком одной из старинных рукописей, Градом Чаши.
Но существовали и угрозы мрачнее, на которые довольно неопределенно намекало «Рукописи Иоло» (как их прозывал отец). Были там намеки на страшный край, куда может попасть душа, на трансмутацию, смерти подобную, на заклинания, способные призвать силы наивысшего зла из темных закоулков, – словом, на ту сферу, что большинству из нас представляется грубой и несколько детской символикой черной магии. И вновь у Дарнелла было лишь смутное представление о том, что имелось в виду. Он поймал себя на том, что вспоминает странный случай, который произошел давно и оставался все эти годы в памяти неуслышанным, среди множества незначительных эпизодов детства, а теперь встал перед мысленным взором отчетливый, ясный и полный смысла. Это случилось в тот памятный визит в старый дом на западе – и вернулась вся сцена в мельчайших подробностях, и даже зазвучали в ушах голоса. Вспомнился ему серый и неподвижный день тяжелой духоты: он стоял на лужайке после завтрака и дивился великому покою и тишине мира. Ни листика не шелохнулось в деревьях на лужайке, ни шепотка не донеслось от обильной кроны леса; цветы испускали сладкое и тяжелое благоухание, словно выдыхали грезы летней ночи, вьющаяся речка дальше в долине виделась тусклым серебром под тем тусклым и серебристым небом, а далекие холмы, леса и поля вовсе пропадали в тумане. Застойность воздуха приковала Дарнелла к месту, словно чарами; все утро он стоял, прислонившись к поручню, отделявшему газон от луга, упивался мистическим дыханием лета и глядел, как поля светлеют от внезапного расцвета сияющих цветов, когда прозрачный туман на миг истончился под скрывшимся солнцем. Пока он так глядел, мимо к дому прошел человек, утомленный духотой и с неким ужасом в глазах; но Дарнелл оставался на своем посту, покуда не прозвенел старый колокол в башне и они не отужинали все вместе – хозяева и слуги – в темном прохладном зале, выходившем на застывшую листву леса. Он видел, что его дядя чем-то огорчен, и, когда они доели, услышал, как он говорит отцу о неприятностях на ферме; и было решено, что днем все поедут в какое-то место со странным названием. Но когда пришло время, мистер Дарнелл слишком глубоко погрузился в старинные книги и табачный дым в своем углу, чтобы его тревожить, и тогда Эдвард с дядей вышли к легкой тележке одни. Они стремглав промчались по узкой грунтовке на дорогу, следовавшую излучинам реки, и пересекли мост у Каэрмаэна рядом с замшелыми римскими стенами, а затем, обогнув запустелую гулкую деревню, поехали по широкой и белой закрытой дороге, и пыль извести следовала за ними, точно облако. Затем они вдруг свернули на север путем, которого Эдвард еще никогда не видел. Был он таким узким, что едва хватало места для их тележки, и шел по скале, и валы по бокам росли высоко над ними, пока они забирались по крутому склону, и прятали свет неухоженные изгороди. И папоротники на валах становились все гуще и зеленее, и капало на них из невидимых родников; и старик сказал, что зимой дорога превращается в бурный поток воды, и никому по ней тогда не проехать. Они продолжали путь, то поднимаясь, то вновь спускаясь, не покидая глубокую лощину под сплетенными дикими ветвями, и мальчик без толку гадал, как выглядит край вокруг. А теперь потемнел сам воздух, и изгородь на одном валу стала не меньше чем опушкой темного и шуршащего леса, серые известняковые камни сменились темно-красной землей, усеянной зелеными кочками и пронизанной жилами мергеля, и вдруг в тишине птица завела из чащобы леса мелодию, что звала сердце в другой мир, пела душе ребенка о блаженном царстве фейри за лесами, где исцеляются человеческие раны. И вот так наконец, после множества изгибов и извивов, выехали они на голое высокогорье, где дорога расширялась и становилась лугом, а вдоль его края были разбросаны три-четыре старых коттеджа, и в одном из них находилась маленькая таверна. Здесь они остановились, и вышел мужчина, привязал уставшую лошадь, налил ей воды; а старый мистер Дарнелл взял ребенка за руку и повел тропинкой через поля. Теперь мальчик видел край вокруг, но был тот землей странной, неизведанной; находились они в сердце долов и холмов, никогда им не виденных, и спускались по заросшему крутому склону, где узкая тропинка петляла между дроком и орляком выше человеческого роста, и солнце просвечивало лишь временами, и внизу, в узкой долине, проглядывал блик белой воды, где журчал и зыбился от камешка к камешку ручеек. Они прошли по склону и через заросли, а затем, укрытые темно-зелеными садами, вышли к длинному и низкому беленому дому с каменной крышей, причудливо раскрашенной мхом и лишайником. Мистер Дарнелл постучался в тяжелую дубовую дверь, и они вошли в темную комнату, куда свет проникал только через толстое стекло в глубоко посаженном окне. Потолок держали массивные балки, а огромный камин испускал запах горелого дерева, который Дарнелл не забудет никогда, и показалось ему, что комната полна женщин, перепуганных и говоривших одновременно. Мистер Дарнелл поманил к себе высокого седого старика в коротких штанах из рубчатого плиса, и мальчик, сидя на высоком стуле с прямой спинкой, видел, как старик и дядя в разговоре ходили по садовой тропинке под окном. На миг женщины бросили перешептываться, и одна принесла ему из холодных внутренних покоев стакан молока и яблоко; тут вдруг из комнаты наверху разнесся истошный и страшный вопль, а затем – девичьим голосом – еще более страшная песня. Ничего подобного ребенок еще не слышал, но уже будучи мужчиной и вспомнив все, он знал, с чем можно сравнить песню – с тем заклинанием, что призывало ангелов и архангелов для великого Жертвоприношения. Но как эта песня заклинает небесное войско, так же она призывает и всю иерархию зла, рати Лилит и Самаэля[43]; и слова, что звенели с тем страшным напевом – neumata inferorum[44], – были на неведомом языке, какой на земле слышали немногие.
Женщины переглянулись с ужасом в глазах, и он увидел, как пара самых старших неуклюже описывает у груди странный знак. Потом они снова заговорили, и ему вспомнился отрывок из их речи.
– Она была там, – сказала одна, неопределенно указывая куда-то себе через плечо.
– Ей уж не найти путь, – ответила другая. – Все, кто туда уходил, не возвращались.
– В наши дни там ничего нет.
– Откуда тебе знать, Гвенллиан[45]? Не нам об том судить.
– Моя прабабка знавала кой-кого, кто там побывал, – сказала одна древняя старуха. – И рассказывала, как их потом забирали.
И тут в дверях появился дядя, и они уехали той же дорогой, какой приехали. Больше Эдвард Дарнелл об этом не слышал, как и не узнал, умерла или оправилась девушка от странного приступа; но в детстве та сцена преследовала его воображение, а теперь воспоминание о ней пришло с неким обертоном предупреждения – символом опасностей, что могут подстерегать на пути.
Далее продолжать историю Эдварда Дарнелла и жены его Мэри невозможно, ведь с этого момента их легенда полна невозможных событий и приобретает сходство с историями о Граале. Верно то, что в этом мире они изменили свою жизнь, как король Артур, но за это описание в каких-либо подробностях не возьмется ни один хроникер. Действительно, Дарнелл и сам написал небольшую книжицу, главным образом состоящую из странных стихов, какие могли бы выйти из-под руки вдохновленного дитя, а отчасти – из «записок и восклицаний» на той странной вульгарной латыни, которой он нахватался из «Рукописей Иоло»; но существуют опасения, что и этой работе, даже опубликованной во всей полноте, не пролить свет на его загадочную историю. Он назвал свой литературный экзерсис In Exitu Israel[46] и написал на титульной странице девиз – не иначе как собственного сочинения: «Nunc certe scio quod omnia legenda; omnes historiæ, omnes fabulæ, omnis Scriptura sint de ME narrate»[47]. Сразу бросается в глаза, что латыни он учился не у Цицерона; но именно на этом диалекте он излагает великую историю «Новой Жизни», как она была ему явлена. «Стихи» и того причудливей. Один – под заглавием (странно напоминающим старомодные книги) «Строки, написанные в Лондоне при взгляде с высоты на частную школу, вдруг озаренную Солнцем», – начинаются так:
В тот день, когда один гулял,
Чудесный камень отыскал:
Лежал забытым на пути,
Где ни одной живой души.
И я, взглянувши на него,
Обрел Сокровище свое.
К нему щекой скорей приник,
Укрыл в объятьях сей же миг,
Затем унес его в тайник.
И каждый день к нему ходил,
Его вид радость приносил;
И подносил ему цветы,
Секретные слова, хвалы.
О, камень, ты так мудр и ал –
Осколок рая я достал,
Звезду, чей свет есть жизнь!
О, море, бесконечный океан!
Ты пламя, что всегда горит
Все взоры лишь к себе манит;
Сдувая пыль унылых дней
Ты мир наш делаешь светлей,
И так, куда ни посмотрю,
Тебе осанну я пою.
Горит вдруг золотом река,
Резвятся фейри на лугах;
Когда шумит от ветра бор,
Мне слышен вдруг Артура горн
И вижу я не серый град:
Он славным пламенем объят -
Кострам и шпилям впредь пылать,
Чтоб в небе Чашу осиять.
Течет волшебное вино
Там длиться пиру суждено,
Там льется песня к небесам
И Ребис славит всем ушам…
И так далее и тому подобное.
Из подобных документов, очевидно, подробных сведений не почерпнешь. Но на последней странице Дарнелл написал:
«И вот так я очнулся ото сна лондонского пригорода, от ежедневных трудов, от бесполезных утомительных пустяков; и когда мои глаза раскрылись, увидел, что я в древнем лесу, где прозрачный родник переходит в серое марево и пар под туманной поблескивающей жарой. И вышел ко мне из скрытой чащи леса силуэт, и у источника мы с моею любовью стали едины».
– Колдовство и святость, – сказал Эмброуз, – более чем реальны. И в том и в другом случае это прежде всего экстаз, выход из обыденной жизни.
Котгрейв слушал с интересом. В этот обветшалый, окруженный старым, запущенным садом дом в северном пригороде Лондона его привел один давний приятель. Здесь дремал и грезил над своими книгами отшельник Эмброуз.
– Да, – продолжал он, – магия щедра к своим детям. Думаю, многие, кто ест сухие корки и запивает их водой, испытывают наслаждение, какое и не снилось самым завзятым эпикурейцам.
– Вы говорите о святых?
– Да, но и о грешниках тоже. Я думаю, вы разделяете чрезвычайно распространенное заблуждение, оставляя духовный мир только носителям высшего блага, – напротив, носители высшего зла также причастны к нему. Чисто плотскому, чувственному человеку не стать великим грешником, так же как и великим святым. Большинство из нас – достаточно нейтральные создания, в которых в равной степени смешаны и переплетены добро и зло. Мы живем наобум, не осознавая значения и внутреннего смысла вещей, и вследствие этого добро и зло выражены в нас неявно, а все наши грехи и добродетели посредственны и незначительны.
– Значит, вы полагаете, что великий грешник должен быть аскетом, как и великий святой?
– Великий человек, каков бы он ни был, отвергает несовершенные копии и стремится к совершенным оригиналам. Я ничуть не сомневаюсь, что многие из величайших святых ни разу не совершили «доброго дела» в обычном понимании этого слова. С другой стороны, были и такие, кто дошел до самых глубин порока, не совершив за всю свою жизнь ни одного «дурного поступка».
Эмброуз на минуту отлучился из комнаты, и Котгрейв, пребывавший в полном восхищении, поблагодарил своего приятеля за столь многообещающее знакомство:
– Вот это да! Никогда еще не встречал подобного чудака.
Эмброуз принес еще виски и щедро налил обоим гостям. Предложил им воды, отчаянно браня всю секту трезвенников, налил себе чистой сельтерской и уже собирался продолжить свой монолог, когда Котгрейв перебил его.
– Знаете что, – сказал он, – я больше так не могу. Ваши парадоксы чересчур чудовищны. Человек может быть великим грешником, не сделав ничего греховного! Ничего себе!
– Вы ошибаетесь, – возразил Эмброуз. – Я не сочиняю парадоксов – а хотелось бы. Я просто сказал, что человек может обожать изысканное вино и не прикасаться к дешевому пиву, вот и все. Согласитесь, это скорее трюизм, чем парадокс. Мое замечание удивило вас, так как вы плохо понимаете, что такое грех. Да, конечно, существует некоторая связь между Грехом с большой буквы и делами, которые принято называть греховными: убийством, воровством, прелюбодеянием и так далее. Но связь эта приблизительно такая же, как между алфавитом и художественной литературой. Мне кажется, что это разделяемое всеми недоразумение возникает в основном оттого, что мы всегда смотрим на этот предмет с социальной точки зрения. Мы думаем, что человек, который творит зло как лично нам, так и всем окружающим, непременно должен быть очень злым. С общественной точки зрения так оно и есть; но разве вы не видите, что Зло в своей сущности есть нечто сокровенное – страсть, овладевшая отдельной, индивидуально взятой душой? Действительно, обычный убийца, сколь бы отпетым он ни был, ни в коем случае не является грешником в истинном смысле этого слова. Он просто дикий зверь, от которого нам следует избавиться, чтобы спасти свои собственные шеи от его ножа. Я бы скорее причислил его к тиграм, чем к грешникам.
– По-моему, это немного странно.
– Не думаю. Убийца убивает не из положительных, а из отрицательных соображений; ему просто не хватает чего-то такого, что имеется у не-убийц. А настоящее зло, разумеется, полностью положительно – только с обратной, дурной стороны. Можете мне поверить, что грех в собственном смысле слова встречается очень редко; вполне возможно, грешников гораздо меньше, чем святых. Ну да, ваша точка зрения вполне подходит для практических, общественных целей; мы естественно склоняемся к мысли, что тот, кто нам очень неприятен, и есть великий грешник! Когда вам обчистят карманы, это очень неприятно – и вот мы объявляем вора великим грешником. А на самом деле он попросту неразвитый человек. Конечно, он не может быть святым, но может быть – и часто бывает – бесконечно лучше, чем тысячи и тысячи тех, кто ни разу не нарушил ни единой заповеди. Он порядком вредит нам, я признаю это, и мы правильно делаем, что всякий раз, как поймаем его, сажаем за решетку, но связь между его неприятным, антиобщественным деянием и Злом – слабее некуда.
Время было позднее. Приятелю Котгрейва, приведшему его в этот дом, должно быть, приходилось выслушивать монологи Эмброуза уже не в первый раз, ибо за все время разговора с его лица не сходила вежливо-снисходительная улыбка, но Котгрейв всерьез начинал полагать, что этот «чудак» все больше и больше становится похож на мудреца.
– А знаете, – сказал он, – все это ужасно интересно. Так вы думаете, что мы не понимаем истинной природы зла?
– Да, я думаю, что не понимаем. Мы переоцениваем и в то же самое время недооцениваем его. Мы наблюдаем весьма многочисленные нарушения наших общественных «вторичных» законов, этих совершенно необходимых правил, регламентирующих существование человеческого сообщества, и ужасаемся тому, как распространены «грех» и «зло». На самом деле все это чепуха. Возьмем, к примеру, воровство. Испытываете ли вы реальный ужас при мысли о Робине Гуде, о враждующих шотландских кланах, угоняющих скот друг у друга, о приграничных разбойниках или, скажем, о современных основателях фальшивых акционерных обществ? Конечно, нет. Но с другой стороны, мы недооцениваем зло. Мы придаем такое непомерное значение «греховности» тех, кто лезет в наши карманы (или к нашим женам), что совсем забыли, как ужасен настоящий грех.
– Что же такое настоящий грех? – спросил Котгрейв.
– Я думаю, на ваш вопрос мне следует ответить вопросом. Что бы вы почувствовали, если бы ваша кошка или собака вдруг заговорила с вами человеческим языком? Вас бы охватил ужас. Я в этом уверен. А если бы розы у вас в саду вдруг запели странные песни, вы бы сошли с ума. А если бы камни на обочине дороге стали пухнуть и расти у вас на глазах, а на гальке, что вы приметили с вечера, поутру распустились бы каменные цветы? Ну вот, эти примеры могут дать вам некоторое представление о том, что такое грех на самом деле.
– Слушайте, – сказал до тех пор молчаливый третий из присутствующих, – вы оба, кажется, завелись надолго. Как хотите, а я пошел домой. Я и так опоздал на трамвай, и теперь придется идти пешком.
После того как он растворился в раннем туманном утре, подкрашенном бледным светом фонарей, Эмброуз и Котгрейв еще основательнее расположились в своих креслах.
– Я ошеломлен, – сказал Котгрейв. – Никогда не думал о таких вещах. Если это действительно так, то придется весь мир поставить с ног на голову. Так, значит, грех на самом деле состоит…
– …В попытке взять небеса приступом, как мне кажется, – закончил Эмброуз. – Мне кажется, грех – это не что иное, как попытка проникнуть в иную, высшую сферу недозволенным способом. Понятно, что он встречается крайне редко, ибо мало найдется таких людей, кто вообще стремится проникнуть в иные сферы, высшие или низшие, дозволенным или недозволенным способом. Люди, в массе своей, вполне довольны жизнью как она есть. Поэтому святых мало, а грешников (в истинном смысле этого слова) и того меньше. Что же до гениев, которые бывают и тем и другим вместе, то они тоже встречаются редко. Да… В целом, пожалуй, стать великим грешником гораздо труднее, чем великим святым.
– Значит, в грехе есть что-то глубоко противоестественное? Вы это имеете в виду?
– Вот именно. Достижение святости требует таких же или, по крайней мере, почти таких же огромных усилий; но святость следует путями, которые некогда были естественными. Это попытка вновь обрести экстаз, который был присущ людям до грехопадения. Грех же является попыткой обрести экстаз и знание, которые подобают лишь ангелам, а потому, предпринимая эту попытку, человек в конце концов становится демоном. Я уже говорил, что простой убийца именно поэтому и не является грешником; правда, иногда грешник бывает убийцей. Жиль де Ре[48] тому пример. Так что, хотя и добро, и зло одинаково не свойственны тому общественному, цивилизованному созданию, какое мы называем современным человеком, зло не характерно для него в гораздо большей степени, чем добро. Святой стремится вновь обрести дар, который утратил; грешник пытается добыть то, что ему никогда не принадлежало. Иными словами, он повторяет грехопадение.
– Но вы же католик? – спросил Котгрейв.
– Да. Я принадлежу к гонимой англо-католической церкви.
– В таком случае, что вы думаете о священных текстах, в которых считается грехом то, что вы склонны рассматривать как простое нарушение правил?
– Но ведь, с другой стороны, в греховный список входит и слово «чародеи», не так ли? Мне кажется, это ключевое слово. Судите сами: можете ли вы представить хоть на минуту, что лжесвидетельство, спасающее жизнь невинному человеку, является грехом? Нет; отлично, но тогда вам следует признать, что эти слова осуждают не просто лжеца – именно «чародеи» пользуются недостатками, свойственными материальной жизни, как орудиями для достижения своих чрезвычайно порочных целей. И позвольте сказать вам еще вот что: наша интуиция настолько притупилась, и все мы настолько пропитались материализмом, что, вероятно, не признали бы настоящее зло, даже если бы столкнулись с ним лицом к лицу.
– Но разве от самого присутствия злого человека мы не почувствовали бы некоего ужаса – вроде того, который, по вашим словам, мы испытали бы при виде поющего розового куста?
– Почувствовали бы, если бы были ближе к природе. Ужас, о котором вы говорите, знаком женщинам и детям – даже животные испытывают его. Но у большинства из нас условности, воспитание и образование ослепили, оглушили и затуманили естественный разум. Конечно, иногда мы можем распознать зло по его ненависти к добру – например, не нужно большой проницательности, чтобы догадаться, каким совершенно неосознанным для автора влиянием навеяна разгромная рецензия на Китса в журнале «Блэквуд»[49]. Однако подобные явления происходят чисто случайно, и я подозреваю, что, как правило, иерархов Тофета[50] совсем не замечают, а если и замечают, то принимают за хороших, но заблуждающихся людей.
– Но вы только что употребили слово «неосознанный», говоря о критиках Китса. Разве зло бывает неосознанным?
– Всегда. Иначе и быть не может. В этом отношении, как и во всех прочих, оно подобно святости и гениальности. Это всегда некий взлет или экстаз души; необычайная попытка выйти за пределы обыденного. А то, что выходит за пределы обыденного, выходит также и за пределы понимания, ибо наш разум улавливает лишь те явления, которые ему привычны. Уверяю вас, человек может быть невероятно дурным и даже не подозревать об этом. Но я повторяю, что зло – в столь определенном и истинном смысле этого слова – встречается крайне редко. Более того, я полагаю, оно встречается все реже и реже.