– Должна сообщить тебе, Эдвард, – начала она, – что тетя сделала предложение, которое ты должен услышать. Думаю, о нем стоит серьезно задуматься.
– Предложение? Но что же с ее происшествием? Все так и продолжается?
– О да! Она рассказала мне все. Дядя и не думает раскаиваться. Судя по всему, он снял где-то для той женщины квартиру в городе и обставил, не жалея расходов. Он только смеется над упреками тети и говорит, что хочет развлечься напоследок. Ты видел, как она раздавлена?
– Да, очень печально. Но что же, он не дает ей денег? Разве она не скверно одета для женщины ее положения?
– У тети несть числа красивым вещам, но я так понимаю, она любит их копить; ее ужасает мысль испортить хоть одно платье. Это не из-за бедности, я тебя уверяю, поскольку дядя два года назад положил на ее имя очень крупную сумму, когда еще был всем, чего можно желать от мужа. И это приводит меня к тому, что я хочу сказать. Тетя хотела бы поселиться у нас. Платить будет весьма щедро. Что скажешь?
– Хотела бы поселиться у нас? – воскликнул Дарнелл, выронив трубку на траву. Его ошеломила мысль о тете Мэриан в качестве жилицы, и он отсутствующе уставился перед собой, гадая, какое чудовище ночь породит дальше.
– Я так и знала, что тебе это не понравится, – продолжила жена. – Но, дорогой мой, я правда думаю, что не стоит отказывать без очень серьезных размышлений. Боюсь, несчастная тетя просто не пришлась тебе по душе.
Дарнелл только ошеломленно покачал головой.
– Я так и поняла; она слишком расстроена, бедняжка, и ты застал ее не в лучшем виде. Она правда очень хорошая. Но послушай меня, дорогой. По-твоему, мы вправе отказать ее предложению? Я уже говорила, что у нее водятся деньги, и я уверена, что ее ужасно оскорбит отказ. И куда мне деться, случись что с тобой? Ты же знаешь, как мало мы скопили.
Дарнелл со стоном ответил:
– По-моему, это только все испортит. Мы так счастливы сами по себе, дорогая Мэри. Разумеется, я всей душой сочувствую твоей тете. Я думаю, она достойна жалости. Но что до того, чтобы видеть ее здесь постоянно…
– Знаю, дорогой. Не думай, будто я жду этого с нетерпением; ты знаешь, мне не нужен никто, кроме тебя. И все же стоит задуматься о будущем, и к тому же мы сможем позволить себе намного больше. Я смогу радовать тебя всем, что ты заслуживаешь после тяжелой работы в Сити. Наш доход удвоится.
– Хочешь сказать, она станет платить сто пятьдесят фунтов в год?
– Определенно. И сама оплатит меблировку в запасной комнате и все, что сама пожелает. Она особо уточнила, что если ее время от времени будут навещать друзья, то она с радостью возьмет на себя расходы за огонь в гостиной и вложится в счета за газ, прибавив девушке несколько шиллингов за любые лишние хлопоты. Мы определенно будем вдвое богаче, чем сейчас. Сам видишь, Эдвард, дорогой мой, второй раз такое предложение нам не встретить. К тому же, как я уже сказала, стоит задуматься о будущем. Ты знаешь, что очень полюбился тете?
Он передернулся и ничего не ответил, а жена продолжала его убеждать.
– И, понимаешь ли, не то чтобы мы будем часто ее видеть. Она будет завтракать в постели и, как сказала, по вечерам после ужина часто будет уходить сразу к себе. Мне кажется, это очень мило и заботливо. Она вполне понимает, что мы не будем рады все время видеть в доме третьего. Не думаешь ли, Эдвард, что, учитывая все, нам стоит согласиться ее принять?
– Ох, пожалуй, стоит, – простонал он. – Как ты и говоришь, с финансовой точки зрения это очень хорошее предложение, и, боюсь, отказываться было бы совсем неблагоразумно. Но, признаюсь, мне все это не нравится.
– Я рада, что ты со мной согласен, дорогой. Можешь не сомневаться, все будет и вполовину не так страшно, как ты думаешь. И если отложить нашу выгоду, мы сослужим большую службу бедной тетушке. Несчастная старушка, как горько она плакала, когда ты ушел; она сказала, что решила не оставаться в доме дяди Роберта ни минутой долее, но не знает, куда податься или что с ней будет, если мы откажемся ее принять. Она совсем раздавлена.
– Ну-ну; во всяком случае попробуем пожить с ней один год. Вдруг ты права, и все будет не так страшно, как видится сейчас. Зайдем в дом?
Он наклонился за трубкой, лежавшей там же, где и упала, на траве. Не смог ее найти и зажег восковую спичку, высветившую и трубку, и поблизости, под креслом, что-то наподобие вырванной из книги страницы. Он спросил себя, что бы это могло быть, и поднял ее.
В гостиной уже горел газ, и миссис Дарнелл начала составлять письмо, чтобы без промедления и со всей любезностью принять предложение миссис Никсон, когда ее испугал возглас мужа.
– Что случилось? – спросила она, удивленная его голосу. – Ты не ушибся?
– Ты посмотри, – ответил он, протягивая ей маленький буклет, – только что нашел это под садовым креслом.
Мэри с недоумением взглянула на мужа и прочитала следующее:
НОВОЕ И ИЗБРАННОЕ СЕМЯ АВРААМА
ПРОРОЧЕСТВА, ЧТО СБУДУТСЯ В ТЕКУЩЕМ ГОДУ
1. Отплытие флота в сто сорок четыре корабля на Таршиш[34] и острова.
2. Падение власти пса, в том числе всех орудий антиавраамовских законов.
3. Возвращение с Таршиша флота с золотом Аравии, предназначенным для устроения Нового Града Авраамова.
4. Поиск Невесты и передача печатей Семидесяти Семерым.
5. Озарение лика Отца, но ярче лика Моисея.
6. Побиение камнями Папы Римского в долине, что зовется Берек-Зиттор.
7. Отца признают Три Великих Правителя. Два Великих Правителя отвергнут Отца и немедленно сгинут в эманации Его гнева.
8. Скование Зверя Малым Горном и низвержение всех Судей.
9. Обнаружение Невесты в Земле Египетской, которая, как явлено Отцу, ныне в западной части Лондона расположена.
10. Наделение Новым Языком Семидесяти Семерых и Ста Сорока Четырех. Отец отправится в Брачные Покои.
11. Разрушение Лондона и воссоздание Града, что зовется Но, – Нового Града Авраамова.
12. Объединение Отца в союзе с Невестой и перенесение нынешней Земли к Солнцу в получасовой срок.
Лоб миссис Дарнелл разгладился, пока она читала текст, казавшийся ей безобидным, хоть и бессвязным. По голосу мужа она уж боялась чего-то более осязаемо неприятного, чем вереница смутных пророчеств.
– Ну, – сказала она, – и что тут такого?
– Что тут такого? Ты не понимаешь, что это обронила твоя тетя и она, должно быть, буйная сумасшедшая?
– О, Эдвард! Не говори так. Для начала, откуда ты знаешь, что это обронила тетя? Это с легкостью мог принести ветер из любого сада. А если это и ее, не думаю, что тетю стоит звать сумасшедшей. Сама я не верю, что сейчас бывают настоящие пророки; но многие добрые люди считают иначе. Я знала пожилую даму, которая, ничуть не сомневаюсь, была добрым человеком, и она каждую неделю покупала газету с пророчествами и чем-то в этом духе. Никто не звал ее полоумной, а отец говорил, что у нее один из самых хватких умов для ведения дел.
– Ну хорошо же; будь по-твоему. Но я верю, что мы оба еще очень пожалеем.
Какое-то время они сидели в молчании. Пришла Элис после своего «выходного вечера», и они сидели дальше, до тех пор пока миссис Дарнелл не сказала, что устала и хочет лечь.
Муж поцеловал ее.
– Думаю, я поднимусь не сразу, – сказал он, – ты ложись, дорогая. Я хочу все обдумать. Нет-нет, – я уже не передумаю: твоя тетя приедет, как я и сказал. Но есть еще кое-что, что мне бы хотелось уложить в уме.
Долго еще он размышлял, меряя шагами комнату. На Эдна-роуд гасли фонарь за фонарем, вокруг спали жители пригорода, но в гостиной Дарнеллов все горел газ, а Эдвард все тихо ходил от стены к стене. Он думал о жизни с Мэри, настолько тихой, что со всех сторон словно собирались гротескные и фантастические тени, знамения смятения и беспорядка, угрозы безумия; странная компания из другого мира. Словно до тихих сонных улочек какого-то древнего городка среди холмов издалека донеслись звуки барабана и свирели, обрывки дикой песни, и ворвалась на рынок безумная труппа артистов, причудливо разодетых, неистово выплясывающих под стремительный ритм, вытягивая горожан из укрытий их домов и мирной жизни, завлекая в многозначительные фигуры своего танца.
И все же вдали и вблизи (то есть скрытым в своем сердце) он видел проблеск верной и неугасимой звезды. Под нею надвигалась тьма, туманы и тени смыкались у городка. Разгоралось во мгле красное и мерцающее пламя факелов. Все громче становилась песня, все настойчивей, волшебней ее мелодия, взметаясь и опадая в потусторонних модуляциях – сама речь заклинания; и бешено бил барабан, и заходилась в вопле флейта, призывая выйти всех, оставить свой мирный очаг; ибо среди них провозглашался странный обряд. Улицы, склонные к такому молчанию, к такой тиши за холодными и умиротворенными завесами тьмы, спящие под защитой вечерней звезды, теперь плясали в мерцающих лампах, отдавались возгласами тех, кто спешил вперед, привлеченный чарами магистров; и песни нарастали и торжествовали, гулкий бой барабана делался все громче, и в пробужденном городе актеры в фантастических нарядах исполняли свою интерлюдию под красным полыханием факелов. Эдвард не знал, кто те актеры – люди, что исчезнут также неожиданно, как пришли, пропадут на дороге, уходящей на холм; или они в самом деле колдуны, мастера великих и действенных чар, знавшие тайное слово, по которому земля может преобразиться в Геенну, чтобы те, кто пришел посмотреть и послушать будто бы гастролирующий спектакль, угодили в ловушку явленных звуков и образов, завлеклись в сложные фигуры мистического танца и так унеслись в бесконечные лабиринты на ненавистных диких холмах, на вечные скитания.
Но Дарнелл не боялся, ведь в его сердце взошла Дневная звезда. Она жила там всю жизнь и медленно просвечивала все ярче и ярче, и вот он начал видеть: пускай его земные шаги ступают в древнем городке, что захвачен Чародеями и гудит от их песен и процессий, но обретается он в безмятежном и надежном мире света и с великой и неизмеримой высоты взирает на суету смертного праздника, видит мистерии, к которым не имеет истинного касательства, слышит магические песни, которым не совлечь его с укреплений высокого и святого града.
С сердцем, преисполненным великой радостью и великим покоем, он лег к жене и заснул, а наутро, проснувшись, был счастлив.
В первые дни следующей недели мысли Дарнелла будто обитали в тумане сна. Быть может, ему самой природой не предназначалось вести себя практично или держаться того, что зовется «обычным здравым смыслом», но воспитание все же привило ему страсть к простым и ясным свойствам разума, и он тревожно пытался объяснить себе свое странное настроение в тот воскресный вечер, как часто старался истолковать фантазии детства и юности. Поначалу его раздражала безуспешность попыток; утренняя газета, которую он обязательно покупал, когда омнибус дожидался на станции «Аксбридж-роуд», выпала из рук нечитанной, пока Дарнелл тщетно рассуждал и убеждал себя, что угроза вторжения капризной старухи, как бы ни была утомительна, все же не есть рациональный повод для тех необыкновенных часов размышлений, когда его мысли словно обрядились в незнакомые и фантастические платья и заговорили с ним на чужом и все же понятном ему наречии.
Такими-то доводами он сам себя морочил в долгой привычной поездке по крутому подъему Холланд-парка, мимо несуразной сутолоки Ноттинг-Хилл-Гейт, где по одну сторону дорога уходила к уютным и несколько выцветшим беседкам и закоулкам Бейсуотера, а по другую виднелся проход в угрюмый край трущоб. Рядом сидели обычные спутники его утреннего путешествия; он слышал гул их речи, пока они спорили о политике, и его сосед, выходец из Актона, спросил, что он думает о нынешнем правительстве. Впереди омнибуса шла дискуссия, шумная и горячая, фруктом или овощем считать ревень, а краем уха Дарнелл слышал, как Редмен, сосед, восхваляет рачительность жены.
– Не знаю, как у нее получается. Судите сами: как думаете, что мы ели вчера? Завтрак: рыбные котлеты, прекрасно зажаренные – насыщенные, знаете ли, с множеством трав, по рецепту ее тетушки; вы бы их попробовали. Кофе, хлеб, масло, джем и, конечно, всякая обычная всячина. Ужин: ростбиф, йоркширский пудинг, картофель, овощи да подлива из хрена, сливовый тарт, сыр. И где найдешь ужин лучше? Как по мне, так это чудо, правда.
Но вопреки всем этим помехам Дарнелл погрузился в грезы, пока омнибус покачивался на пути к Сити, и все стремился разгадать загадку своего бдения предыдущей ночью, и пока перед глазами проходили очертания деревьев, зеленых газонов и домов, и пока он видел пешеходов на мостовой, и пока в ушах журчали улицы, все это было для него странным и непривычным, словно Эдвард ехал по улицам города в чужом краю. Быть может, утрами, по дороге на рутинную работу, те расплывчатые и зыбкие фантазии, давно населявшие его разум, и начали обретать форму четких выводов, которых он больше не мог бежать, даже если бы захотел. Дарнелл получил, что называется, крепкое образование в коммерции и потому с большим трудом облекал в связную речь любую мысль, которую стоило думать; но он все больше верил, что «здравый смысл», всегда восхвалявшийся как наивысшее свойство человека, есть, по всей вероятности, самый мелкий и незначительный пункт в устройстве среднего, муравьиного интеллекта. А далее почти неизбежным следствием шло твердое убеждение, что вся ткань окружающей жизни погружена в самый откровенный абсурд, от разума далекий; что сам Дарнелл, его друзья, знакомые и коллеги интересуются тем, чем люди не созданы интересоваться, стремятся к тому, к чему не созданы стремиться, и больше всего похожи на светлые камни алтаря, из которых сложили стенку свинарника. Жизнь, казалось ему, есть великий поиск – а вот чего именно, того он не знал; по прошествии веков истинные цели одна за другой рассыпались или были погребены в земле, понемногу забывался истинный смысл слов; одна за другой перепутывались таблички с указателями, густо зарастали истинные проходы, сама дорога свернула от высот в глубины, покуда наконец род паломников не выродился в наследных каменщиков и искателей объедков в канавах на пути, который заводил к гибели – если вообще куда-то заводил. Сердце Дарнелла пело от странной и трепещущей радости, с новым чувством, что эта великая утрата все же не безвозвратна, что, быть может, трудности вполне преодолимы. Вдруг, решил он, каменщику надо просто отбросить молот и пуститься в путь – и тогда дорога станет прямой; и всего один шаг освободит роющегося в объедках из зловонной слизи канавы.
Разумеется, все это прояснялось для него с большим трудом, мало-помалу. Все же Дарнелл был английским клерком из Сити, «процветающим» под конец девятнадцатого века, а мусорную кучу, копившуюся веками, не разгрести в один миг. Снова и снова ему прививали дух чуши, например, когда окружающие уверяли, что истинный мир – это мир зримого и осязаемого, мир, где качественное и точное переписывание писем стоит определенной доли хлеба, говядины и крова, и что человек, который умело переписывает письма, не бьет жену и не разбрасывается деньгами по глупости, есть хороший человек и исполняет то, ради чего создан. Но вопреки этим доводам, вопреки согласию с ними всех, кто жил вокруг, Дарнеллу достало благости разглядеть полнейшую фальшь и нелепость этого положения. Повезло, что в вопросах грошовой «науки» он был невежествен, но если бы ему в мозг перенесли целую библиотеку, и это бы не сподвигло Эдварда «отречься во тьме от того, что он познал в свете»[35]. Дарнелл по опыту знал, что человек создан загадкой ради загадок и видений, ради воплощения в своем сознании неисповедимого блаженства, ради великой радости, преображающей целый мир, – радости, превосходящей все отрады и превозмогающей все горести. Это он знал наверняка, хотя и смутно; и тем отличался от других, когда готовился к великому эксперименту.
Благодаря мыслям о своем тайном и скрытом сокровище он перенес угрозу вторжения миссис Никсон с чем-то вроде безразличия. Эдвард, конечно же, понимал, что для него нежелательно, чтобы она встала между ним и женой, и у него еще не развеялись сомнения в ее рассудке; но, в конце концов, какая разница? К тому же внутри него уже взошел слабый мерцающий свет и показал пользу самоотверженности, и потому Дарнелл предпочитал своей воле волю жены. Et non sua poma[36]; к его изумлению, он нашел радость в том, чтобы пойти наперекор собственному желанию, хотя всегда считал это совершенно отвратительным. От осмысления такого состояния он был еще очень далек; но хоть он и происходил из самого безнадежного класса и проживал в самом безнадежном окружении, когда-либо видевшем свет, хоть он и знал об askesis[37] не больше, чем о китайской метафизике, ему достало благости не гасить свет, замерцавший в его душе.
И теперь он обрел награду в глазах Мэри, когда она встретила его дома в вечерней прохладе после глупых трудов. Они сели вместе, рука об руку, под шелковицей в начале сумерек, и безобразные ограды кругом поблекли и растворились в бесформенном мире теней, а они словно бы освободились из оков Шепердс-Буша, освободились, чтобы странствовать по тому необезображенному, неоскверненному миру, что лежит за стенами. Мэри немногое знала об этом крае по опыту, ведь она всегда подчинялась разуму современного мира, который встречает истинную страну с инстинктивным и характерным ужасом и страхом. Еще мистер Рейнольдс разделял другое странное суеверие тех дней – что хотя бы раз в год необходимо покидать Лондон; потому Мэри кое-что знала о различных приморских курортах на южном и восточном побережьях, где лондонцы собираются ордами, превращая пляжи в один сплошной и скверный мюзик-холл и извлекая из того, по их заверениям, огромную пользу. Но подобный опыт ничему не учит о стране в ее самом истинном и оккультном смысле; и все же Мэри, сидя в сумерках под шепчущим деревом, отчасти улавливала секрет леса, долины, замкнутой высокими холмами, где вечно звучит эхо льющейся воды от чистого ручья. А для Дарнелла то были вечера великих грез; ведь то был час работы, время трансмутации, и тот, кто не понимал чудо, едва ли в него верил, все же знал, втайне и наполовину бессознательно, что сейчас вода превращается в вино новой жизни. То всегда было внутренней музыкой его снов, и к ней в те тихие и священные ночи он прибавил отдаленное воспоминание о давнем времени, когда еще ребенком, пока его не подавил мир, он отправился в старый серый дом на западе и целый месяц слышал за окном спальни шепот леса, а когда затихал ветер – шум прилива; а порой, просыпаясь рано поутру, слышал странный крик птицы, взлетающей из гнезда в камышах, выглядывал и видел долину, белеющую на рассвете, и как белеет вьющаяся речка, уходя к морю. С возрастом, когда его душу накрепко заковали в цепи обыденной жизни, это воспоминание поблекло и потемнело; вся окружавшая атмосфера была губительна для подобных мыслей, и лишь время от времени в отрешенности или во сне он возвращался в ту долину на далеком западе, где дуновение ветра было заклинанием, а каждый лист, ручей и холм рассказывали о великих и непостижимых тайнах. Но теперь рассыпавшееся видение по большей части вернулось к нему, и, с любовью глядя в глаза жены, он видел проблеск прудов в неподвижном лесу, видел туманы, подымающиеся по вечерам, и слышал музыку вьющейся речки.
Так они сидели вместе в пятничный вечер той недели, что началась со странного и полузабытого визита миссис Никсон, когда, к раздражению Дарнелла, их звонок издал нестройный вопль, вышла взволнованная Элис и объявила, что хозяина желает видеть джентльмен. Дарнелл вошел в гостиную, где Элис зажгла одну газовую лампу так, что она вспыхивала и с шумом горела, и в этом ненадежном свете хозяина дома ожидал крепкий пожилой господин совершенно незнакомого вида. Эдвард рассеянно уставился на него и заколебался, но за него заговорил гость.
– Вы не знаете, кто я, но, полагаю, знаете мое имя. Я Никсон.
Он не ждал, когда его перебьют. Сразу сел и приступил к рассказу, и после первых же слов Дарнелл, отчасти готовый к этой возможности, слушал без большого удивления.
– В общем, – закончил мистер Никсон, – она совершенно, бесповоротно сошла с ума, и сегодня нам пришлось положить ее в лечебницу, мою бедняжку.
Тут его голос надтреснул, и он спешно утер глаза, ведь, каким бы ни был крепким и успешным, он все же не был далек от чуткости и любил свою жену. Роберт говорил быстро и легко обошел множество подробностей, что могли бы заинтересовать специалистов по отдельным видам маний, и Дарнелл посочувствовал его очевидному смятению.
– Я приехал, – продолжил Никсон после краткой паузы, – поскольку узнал, что она виделась с вами в прошлое воскресенье, и догадался, что за историю она вам, должно быть, рассказала.
Дарнелл показал брошюрку с пророчествами, которую миссис Никсон обронила в саду.
– Вам что-нибудь об этом известно? – спросил он.
– Ах он, – сказал старик с чем-то наподобие веселья в голосе, – ах да, позавчера я намял ему бока.
– Этот человек безумец? Кто это?
– Он не безумец, а негодяй. Мелкий валлийский пройдоха по имени Ричардс. В последние годы он устроил в Нью-Барнете какую-то часовню, и моя бедная супруга – а она так и не нашла приходскую церковь себе по вкусу, – она в этот год исправно посещала его проклятую сектантскую лавочку. Это и довело ее до грани. Да уж; ему я позавчера намял бока и ничуть не боюсь вызова в суд. Я его знаю, а он знает, что я его знаю.
Старик Никсон прошептал что-то на ухо Дарнеллу и слабо хохотнул, повторив свою формулу в третий раз:
– Позавчера я намял ему бока.
Дарнелл мог только бормотать сожаления и выразить надежду, что миссис Никсон поправится.
Старик покачал головой:
– Боюсь, на это надежды нет. Я обращался к лучшим специалистам, но они ничего не могут поделать, в чем и расписались.
Наконец он попросил позвать его племянницу, и Дарнелл вышел и подготовил Мэри как сумел. Она с трудом приняла новости о том, что ее тетя – безнадежная сумасшедшая, поскольку миссис Никсон, всю жизнь будучи невероятно глупой, естественным образом убедила родственников в том, что здорова, как все. В семействе Рейнольдсов, как и у большинства из нас, нехватка воображения всегда приравнивается к здравомыслию, и хотя немногие слышал о Ломброзо, мы его готовые последователи. Мы всегда верили, что поэты безумны, а если статистика, к сожалению, показывает, что на самом деле немногие поэты обретались в психиатрических лечебницах, то нас успокаивает хотя бы знание, что почти у всех поэтов была чахотка, а уж она, вне всяких сомнений, – как и пьянство, – тоже своего рода малое безумие.
– Но правда ли это? – спросила Мэри наконец. – Ты уверен, что дядя тебя не обманывает? Тетя всегда выглядела в своем уме.
Наконец ее помогло убедить воспоминание, что тетя Мэриан по утрам всегда вставала очень рано, и тогда они перешли в гостиную и поговорили со стариком. Его очевидные доброта и честность покорили Мэри вопреки несгибаемой вере в басни тетушки, и ушел он с обещанием навестить их снова.
Миссис Дарнелл сказала, что устала, и отправилась ко сну; а Эдвард вернулся в сад и начал ходить туда-сюда, собираясь с мыслями. Неизмеримое облегчение от знания, что миссис Никсон все-таки не переедет к ним жить, показало ему, что, несмотря на смирение, его страх и в самом деле был очень велик. Сняв с души этот камень, он был волен задуматься о жизни, не ограничивая мысли жутким вторжением, которого так опасался. Он радостно вздохнул и, прогуливаясь взад-вперед, смаковал аромат ночи – хоть и слабый в этом замурованном кирпичом пригороде, напоминавший-таки после многих лет благоухание ночного мира, каким он его познал в ту свою короткую детскую поездку; благоухание, что подымалось от земли, когда пламя солнца уходило за гору и его оставшееся свечение бледнело в небе и на полях. А когда Дарнелл восстановил, как мог, утраченные грезы о зачарованном крае, вернулись и другие образы из детства, забытые и все же не забытые, дремавшие неслышными в темных закоулках памяти, но готовые выступить вперед. Он вспомнил одну фантазию, что долго его преследовала. В один жаркий день той памятной поездки в деревню, лежа в полусне в лесу, он «придумывал», будто к нему из голубых туманов и зеленого света под листьями вышла маленькая спутница – белая девочка с длинными черными волосами, и она играла с ним и нашептывала на ухо свои секреты, пока отец крепко спал под деревом; и с того летнего полудня она всегда была рядом, день за днем; навещала в зелени Лондона, и время от времени даже в недавние годы, посреди жары и суеты Сити, ощущалось ее присутствие. Последний визит он запомнил очень хорошо: было это за несколько недель до свадьбы, и он вскинул озадаченный взгляд из глубин какого-то бессмысленного занятия, гадая, почему в душном воздухе вдруг повеяло запахом зеленой листвы, почему в ушах раздался шепот деревьев и шум речки в камышах; а затем его целиком обуял тот внезапный восторг, который Эдвард наделил именем и характером. Тогда он понял, что и унылая плоть человека может быть как огонь; а теперь, оглядываясь с новой точки зрения на это и другие переживания, осознал, что не принимал, не ценил все настоящее в жизни; что доходило оно, быть может, благодаря лишь его отрицательным сторонам. И все же, задумавшись, он видел, что через все его существование тянется цепочка свидетелей: снова и снова голоса нашептывали ему на ухо слова на странном языке, в котором он теперь признал свой родной; на самой обычной улице встречались видения истинной страны его происхождения; и он увидел, что во всех перипетиях и происшествиях мира присутствовали посланники, готовые направить его стопы к великому путешествию.
Через пару недель после визита мистера Никсона Дарнелл взял ежегодный отпуск.
Об Уолтоне-на-Мысе или чем-то подобном не шло и речи, поскольку он согласился с желанием жены отложить значительную сумму на черный день. Но погода была хорошей, и Эдвард коротал время в своем саду под деревом или отправлялся в долгие бесцельные прогулки по западным окраинам Лондона, что знакомы с тем давним ощущением какой-то великой невыразимой красоты, скрытой за тусклыми и неопрятными завесами бесконечных серых улиц. Однажды, в день проливного дождя, Дарнелл пошел в «комнату с коробками» и принялся разбирать бумаги в старом кожаном сундуке – обрывки семейной истории: одни – отцовским почерком, другие – выцветшими чернилами, – и попадались там древние тетради с рукописями еще более давних времен, и в них чернила были глянцевей и черней любых жидкостей, что поставляли канцелярские магазины современности. Дарнелл повесил у себя в комнате портрет предка и приобрел прочный кухонный стол со стулом; так что Мэри, глядя, как он штудирует старые документы, уже подумывала назвать комнату «кабинетом мистера Дарнелла». Долгие годы он не удостаивал эти семейные реликвии и взглядом, но с часа, когда о них напомнило дождливое утро, не унимался в исследованиях до самого конца отпуска. Это стало его новым интересом, и в голове начала складываться смутная картина предков и их жизни в старом сером доме в речной долине, в том западном краю источников, ручьев и темных, древних лесов. Были среди сора старых позабытых бумажек вещицы и причудливей простых записок о семейной истории, и когда он вернулся на работу в Сити, кое-кому из коллег даже показалось, будто он неуловимо изменился внешне; но он только рассмеялся на вопрос о том, где был и чем занимался. Зато Мэри заметила, что отныне каждый вечер он по меньшей мере час проводил в комнате с коробками; она очень жалела о времени, потраченном на чтение старых бумажек о мертвых людях. А однажды днем, во время их довольно унылой прогулки в сторону Актона, Дарнелл задержался у какого-то безнадежного букинистического магазина, и проглядев ряды потрепанных книжек в витрине, зашел и приобрел два томика. Это оказались словарь и учебник грамматики латинского языка, и она с удивлением выслушала заявление мужа о том, что он освоит латынь.
Но и все его поведение казалось ей неуловимо изменившимся; и Мэри уже начала переживать, хотя и не смогла бы облечь свои страхи в слова. Но она все же поняла, что тем летом их жизни изменились неописуемым и неподвластным ее мысли образом, и ничто уже не было как прежде. Если Мэри выглядывала на унылую улицу с редкими зеваками, та была обычной – и все-таки изменившейся, а если открывала окно рано поутру, ветер дышал иначе, принося какое-то послание, которое она не могла понять. И день за днем проходили как всегда, но даже четыре стены казались не вполне знакомыми, и голоса мужчин и женщин звучали со странными обертонами, – вернее, с эхом музыки, принесшейся с неведомых холмов. И день за днем, когда Мэри занималась делами по дому, ходила от лавки к лавке в сети безрадостных улиц, рокового лабиринта серого запустения со всех сторон, в ее сознание приходили почти увиденные образы какого-то другого мира, словно шла она во сне и в любое мгновение ее ждали свет и пробуждение, когда угаснет серость и явятся во всей красе давно вожделенные края́. Вновь и вновь казалось, будто тайное откроется даже неповоротливому разуму; и блуждая от улицы к улице мрачного и усталого пригорода, глядя на серые материальные стены, Мэри видела, будто через них сияет свет, и вновь и вновь до ее носа доносилось таинственное благоухание фимиама с кромки того мира, что не столь непостижим, сколь невыразим, а ее уши ласкал сон о напеве, что намекал на тайные хоры вдоль всех его дорог. Она боролась с этими ощущениями, отказывалась им поддаваться, когда все давление авторитетного трехсотлетнего мнения направлялось на то, чтобы затоптать истинное знание, – в конце концов лишь с тем результатом, что мы можем обрести истину, только пойдя наперекор опасениям. И так Мэри проводила дни в странном духовном смущении, цепляясь за повсеместные вещи и повсеместные мысли, словно боялась, что однажды утром проснется в неведомом мире и изменившейся жизни. А Эдвард день за днем уезжал на свои труды и возвращался по вечерам, всегда с сиянием в глазах и на лице, с изумленным взглядом все заметнее день ото дня, словно для него завеса истончилась и скоро исчезнет вовсе.
От этих великих перемен в себе и муже Мэри отшатывалась, – быть может, в испуге от того, что если задать вопрос, ответ окажется слишком чудесным. Уж лучше приучать себя волноваться о мелочах; она спрашивала себя, чем могут так притягивать старые хроники, которые, как она думала, штудировал Эдвард ночь за ночью в холодной комнате наверху. По его приглашению она их проглядывала и не увидела ничего интересного; были там одна-две грубоватые зарисовки, чернилами и пером, старого дома на западе: места бесформенного и фантастического, украшенного странными колоннами и еще более странными узорами на выступающем крыльце; и с одной стороны крыша ниспадала почти до земли, а посредине над зданием высилось что-то наподобие башни. Затем – документы, сплошь имена и даты, тут и там – герб на полях, и она наткнулась на череду нескладных валлийских имен, связанных словечком «ап», в как будто бесконечной цепочке. Была там бумага, покрытая ничего для нее не значившими значками и рисунками, и затем тетради со старомодными текстами, по большей части – на латыни, как ей сказал муж; на вкус Мэри, собрание столь же бессмысленное, сколько трактат о конических сечениях. Однако ночь за ночью Дарнелл запирался с пыльными свитками, а когда спускался к ней, его лицо как никогда несло блеск какого-то великого путешествия. И однажды вечером она спросила, что же его так заинтересовало в бумагах, которые он ей показывал.