Ветер выл, как собака, и метель кружилась в бешеной пляске, когда госпожа Постулатова, сидя в будуаре, говорила гувернантке:
– Никогда я не могла представить себе такого хорошего Рождества. Вы подумайте: напитков никаких нет, значит, останется больше денег и мы не залезем в долги, как в прошлые праздники.
Ветер выл, как собака, и метель кружилась в бешеной пляске, когда кухарка Постулатова, сидя в теплой кухне, говорила соседской горничной:
– Хорошее Рождество будет… Господа денег на пьянство не потратят, а сделают нам хорошие подарки. Слава те, Господи.
Ветер выл, как собака, и метель кружилась в бешеной пляске, когда дети Постулатовых, сидя в детской, тихо шептались друг с другом:
– Нынче папа никакого вина и водок не может купить – значит, эти деньги, которые останутся, пойдут нам на елку. Хорошо, если бы елку закатили побольше да игрушек бы закатили побольше.
Ветер выл, как тысяча бешеных собак, и метель кружилась в невероятной, сногсшибательной пляске, когда глава дома Постулатов сидел одиноко в темном кабинете, в углу, и, сверкая зелеными глазами, думал тяжелую, мрачную думу.
Страшен был вид Постулатова.
«Нету нынче на праздниках никаких напитков – хорошо же! – думал он. – Кухарку и гувернантку изругаю, жене изменю, а ребятишек всех перепорю. Раз уж скверно, то пусть всем будет скверно».
Ветер за окном выл, как тысяча бешеных собак, да и метель держала себя не лучше.
Дверь скрипнула, и в кабинет вошла жена. Ласково спросила:
– Что ты тут в темноте сидишь, Алексашенька?
– Черташенька я тебе, а не Алексашенька! – горько ответил муж. – Возьму вот и повешусь на дверях!
– Господь с тобою! Кажется, все хорошо, надвигаются праздники, и праздники такие хорошие – будут без неприятностей… Я с тобой хотела как раз поговорить о подарках кухарке и гувернантке.
– Подарок? – заскрежетал зубами Постулатов. – Кухарке? Купить ей в подарок железную кочергу да и бить ее этой кочергой каждый день по морде.
– Алексаша! Такие выражения… Надо же выбирать…
– Не из чего, матушка, не из чего!
– Что же тебе кухарка плохого сделала?
– Да, знаю я… Поймает крысу да и врубит ее в котлеты. А в суп, наверное, плюет.
– Опомнись! Для чего ей это делать?
– А я почем знаю? Развращенное воображение. В чай, я уверен, мышьяк подсыпает.
– Зачем? Что ей за расчет? Ведь мышьяк денег стоит.
– Из подлости. А гувернантка – я знаю, – она губит моих детей. Она их потихоньку учит курить, а старшенького подговорила покуситься на мою жизнь.
– Для чего?! Что она, после тебя наследство получит, что ли?
– Садизм, матушка. Просто хочет насладиться моими предсмертными мучениями.
– Бог знает, что ты такое говоришь… – заплакала жена. – Ну, раз не хочешь сделать им подарки, что ж делать… Я из своих им куплю. Из тех, что ты мне на расходы дашь.
– Ничего я тебе на расходы не дам. Не заслужила, матушка! Как жена ты ниже всякой критики!
– Алексаша!!
– Чего там «Алексаша»! Ты лучше расскажи, почему все наши дети на меня не похожи? Я все понимаю! Не будет им за это елки!!
– Какой позор! – воскликнула жена и, рыдая, выбежала из комнаты.
«А ловко я ее допек! – подумал немного прояснившийся Постулатов. – Теперь еще только выругать кухарку, перепороть детишек – и все будет как следует». И заворочались во тьме тяжелые ленивые мысли: «Жаль, что у меня детишки такие послушные – ни к чему не придерешься. Хорошо, если бы кто-нибудь разбил какую-нибудь вещь, или насорил в комнате, или нагрубил мне. В кого они только удались, паршивцы? У других как у людей – ребенок и стакан разобьет, и кипятком из самовара руку обварит, и отца дураком обзовет, – а у меня… выродки какие-то. Вон у Кретюхиных сынишка в мать за обедом вилку бросил… Вот это – ребенок! Это темперамент! Да я бы из такого ребенка такой лучины нащипал бы, таких перьев надрал бы, что он потом за версту от меня удирал бы. Вот что я с ним, подлецом, сделал бы. А от моих – ни шерсти, ни молока… Сидят у себя они в детской тихонько, смирненько, не попрыгают в гостиной, не посмеются». Сердце его сжалось.
«А почему они не прыгают? Почему не смеются? Ребенок должен вести себя сообразно возрасту. А если он сидит тихо, значит, он, паршивец, делает нечто противное своему возрасту. А за это – драть! Неукоснительно – драть. Я им покажу, как серьезничать».
Он встал, сверкнул зелеными глазами и крадучись отправился в детскую.
А за окном ветер и метель вели себя ниже всякой критики…
– Вы чего тут сидите? – нахмурившись и обведя детей жестким взглядом, проворчал Постулатов.
– Мы ничего, папочка. Мы сидим тихо.
– Сидите тихо?!
Леденящий душу смех Постулатова прозвучал в детской, сливаясь с воем бури за окном.
– А разве дети должны сидеть тихо? Детское это дело? Сейчас же чтобы резвиться, прыгать и смеяться.
Ну?!!
Детки заплакали.
– Простите, папочка… Мы больше никогда не будем…
– Что? Плакать? Немедленно же резвитесь, свиненки этакие! Ну, ты! Или смейся, или я с тебя три шкуры спущу. Я вам пропишу елку!..
Прижавшись друг к другу, забившись в угол, дети с ужасом глядели на искаженное лицо отца…
– Ах, так? Такое отношение? Не хотите веселиться?! Ну, так вы сейчас отведаете ремня!! Эй, кто там?! Где мой кожаный ремень!! Агафья! Лизавета! Подать ремень!!
Столпившись в дверях, все домочадцы с ужасом взирали на разъяренного хозяина.
– Куда девался ремень? Агафья!
– Не знаю, барин… я и то найти его не могу!.. Уж не в зеленом ли дедушкином сундуке?..
– Подальше, дьяволы, постарались засунуть. Прочь!! Я сам его найду!
И ринулся Постулатов в полутемный чулан, в котором стоял знаменитый дедушкин зеленый сундук.
В каждом благоустроенном семействе имеется какой-нибудь баул, сундук или просто коробка, в которую годами складывается всякая дрянь: сплющенная весенняя шляпка, два разрозненных тома «Нивы», испорченная мясорубка, засаленный галстук, бутылочки со старыми лекарствами, мужская сорочка с оторванными манжетами, пара граммофонных пластинок и изъеденная молью плюшевая кошка.
На письменных столах и туалетах тоже стоят маленькие коробочки, в которых годами копятся: шнурок от пенсне, полдесятка разнокалиберных пуговиц, поломанная запонка, английская булавка и позолоченная облезшая часовая цепочка.
Зеленый сундук Постулатовых отличался той же хаотичностью и разнообразием содержимого.
Лихорадочно рылся разъяренный Постулатов, отыскивая популярный в детской желтый кожаный ремень от саквояжа, рылся… как вдруг рука его наткнулась на что-то стеклянное.
«Дрянь какая-нибудь, пустая посуда», – подумал он и вытянул на свет Божий одну бутылку, другую, третью…
Оглядел их – и сердце его бешено заколотилось: в первых двух ярким топазом сверкнул французский коньяк, а в третьей тихо, мелодично булькала при малейшем сотрясении настоящая смирновская водка.
– Чудеса… – проворчал он дрогнувшим голосом и закричал: – Лизочка! Лиза! Иди сюда, голубушка!
Вошла заплаканная жена.
– Лизочек, каким эти образом в зеленом сундуке очутились коньяк и водка? Откуда это, милая?
Жена наморщила лоб:
– Действительно, как они попали в сундук? Ах, да! Это я весной засунула их сюда, перед Пасхой. Ты тогда купил больше чем нужно. А я сунула сюда, подальше от тебя, да и забыла.
Постулатов подошел к жене, нагнулся близко к ее лицу:
– А чьи это глазки?
– Лизины.
– А зачем они заплаканы?
– Потому что один дурачок ее обидел.
– А если дурачок их поцелует – они будут веселее?
– Барин, – сказала, входя, Агафья. – Вот и ремень. Он за шкахвом был.
– Нацепи его себе на нос, – засмеялся Постулатов. – Послушай, Агафьюшка. Ты, кажется, гусей хорошо жаришь? Так вот изжарь к Рождеству. Потом, я давно хотел спросить: что ты такое кладешь в пирожки с ливером, что они так вкусно пахнут? Молодец ты у меня, Агафьище, замечательная баба! Можешь взять для своего мужа мой старый синий пиджак… Я его носить не буду.
Пошел в детскую легким, танцующим шагом.
– Марья Николаевна! Я доволен вашими занятиями с детьми и хотел бы чем-нибудь… Впрочем, это уже дело жены, хе-хе! А вы что, архаровцы, приумолкли? Чего ждете?
– Сечься ждем, – покорно вздохнул самый маленький и заплакал.
– Ишь чего захотели! А чего вы больше хотели бы: сечься или елку?
С решительностью, чуждой всяких колебаний и сомнений, все сразу определили свой вкус:
– Елку!
– Да будет так! – мелодично засмеялся отец, целуя младшего. – Кося, заведи граммофон!..
Тысячи собак за окном улеглись спать под ровное белое покрывало. Тысячами бриллиантов горела пелена снегов под кротким, тихим светом луны. Завтра – веселый Сочельник.
Слава в вышних Богу и на земле мир, в человецех благоволение…
… А когда разговор перешел на другие темы, Гриняев сказал:
– Доброта и добро – не одно и то же.
– Почему? – возразил Капелюхин. – Доброта относится к добру так же, как телячья котлета к целому теленку. Другими словами: доброта – это маленький отросток добра.
– Ничего подобного, – в свою очередь возразила и Марья Михайловна. – Добро прекрасно, возвышенно, абсолютно и бесспорно, а доброта может быть вздорной, несправедливой, мелкой и односторонней.
– Не согласен! – замотал головой Капелюхин. – Добрый человек всегда и творит добро!..
– Хорошо, – перебил Гриняев. – В таком случае я приведу пример, из которого вы едва ли выпутаетесь… Скажем, путешествуете вы по какой-нибудь там пустыне Сахаре со своими двумя детьми и со слугой… И вдруг оба ваших мальчика заболевают какой-нибудь туземной лихорадкой… У вашего слуги есть вполне достаточный для спасения жизни детей запас хины, но слуга вдруг уперся и ни за что не хочет отдать этого лекарства. Выхода у вас, конечно, только два: или убить слугу и этим спасти двух детей, или махнуть на слугу рукой – и тогда дети ваши в мучениях умрут. Что бы вы сделали?..
– Я бы убила этого подлеца слугу и взяла бы его лекарство, – мужественно сказала Марья Михайловна.
– А вы, Капелюхин? – спросил Гриняев. – Ведь пример-то сооружен для вас.
– Что бы сделал я? Ну, я бы пообещал слуге все свое состояние, пошел бы сам к нему слугой, стоял бы перед ним на коленях…
– Пример предполагает полную непреклонность слуги…
– Ну, тогда бы я… Да уж не знаю, что… Тогда бы я все предоставил воле Божьей. Значит, уж деткам моим так суждено, чтобы умереть…
– Но ведь, если бы вы убили слугу и отняли у него лекарство – дети ваши выздоровели бы!.. При чем же тут «суждено»?
– Ну, я бы убежал в пустыню подальше и повесился бы там на первом дереве…
– А детей бросили бы больными, беспомощными, умирающими?
– Чего вы, собственно, от меня хотите? – нахмурившись, огрызнулся Капелюхин.
– Я просто хочу доказать вам, что доброта и добро – вещи совершенно разные. Все то, что вы предполагали сделать в моем примере с вашими детьми, – это типичная доброта!
– Что же в таком случае добро?
– А вот… Человек, понимающий, что такое добро, рассуждал бы так: на одной чашке весов лежат две жизни, на другой одна. Значит – колебаний никаких. И при этом – одна жизнь, жизнь скверная, злая, эгоистичная, следовательно, для Божьего мира отрицательная. Она не нужна. Ценой ее нужно спасти две жизни, которые лучше, моложе и, следовательно, имеют большее право на существование…
– И вы бы… – с легким трепетом не договорил Капелюхин.
– И я бы… Конечно! Преспокойно подкрался бы сзади к слуге, ткнул бы ему нож между лопаток, взял хину, вылечил детей, и на другой день – бодрые, освеженные сном – мы бы двинулись дальше.
– Ну, знаете ли…
– Почему вы возмущаетесь? Потому что вы обыкновенный добрый человек… А я человек недобрый – но координирующий все свои поступки с требованиями добра.
– И ничего бы у вас не дрогнуло в то время, как вы тыкали бы вашему слуге ножом в спину?!
– Ну, как сказать… Было бы неприятно, чувствовалась бы некоторая неловкость; но это – единственно от непривычки.
– Хорошее добро!.. Тьфу!
– Нечего вам плеваться, добрый вы человек! Все дело в том, что я умею рассуждать, а вы – весь во власти сердца и нервов…
Марья Михайловна все это время сидела, свернувшись калачиком на диване, и молчала.
А когда все замолчали, вдруг заговорила:
– Теперь Рождество. И вспоминается мне золотое детство, и вспоминается мне то самое веселое и милое в моем детстве Рождество – когда у папы отнялись ноги и язык.
– У кого? – удивленно спросили все.
– У папы.
– У вашего?!
– Не у римского же. Конечно, у моего.
– Ну, это гадость!
– Что?
– Говорить так об отце. Если бы даже он был тиран, зверь, и то нельзя так говорить о родном отце!..
– Он не был ни тираном, ни зверем.
– В таком случае вы были скверной девчонкой?
– А вот я вам расскажу о своем отце, тогда и судите.
В будние дни отец все время был на службе и домой являлся только вечером, усталый, думающий лишь о постели.
Но перед праздниками, дня за два до Рождества, занятия у них прекращались, и отец являлся домой часов в двенадцать дня – до 28 декабря.
Надевал халат и принимался бродить по всем комнатам.
– Мариша! – вдруг раздавался его тонкий не по росту и сложению голос. – Почему это тут в углу валяется бумажка?!
– Не знаю, барин…
– Ах так-с. Вы не знаете? Интересно, кто же должен знать? На чьей это обязанности лежит: градского головы, брандмейстера или мещанского старосты? Значит, я должен убрать эту бумажку, да? Я у вас служу, да? Вы платите мне жалованье?
– Поехал, – слышался из другой комнаты голос старшей сестры.
До чуткого слуха отца долетало это слово.
– Ах, по-вашему, я «поехал», – бросался он в ту комнату, где сестра переписывала ноты. – Так-с. Это вы говорите отцу вашему или водовозу Никите? Тебя кто кормит, кто поит, кто обувает? Принц монакский, градской голова или брандмейстер? Ты что думаешь, что если учишься музыке, так выше всех? Отца можешь с грязью смешивать?
Из дверей выглядывала мать.
– Ну что ты пристал к девушке? Ей нужно к концерту готовиться, а ты жилы из нее выматываешь.
– Так-с. Мерси. Удостоился от супруги приветствия. Хм! Концерт… Что это еще за такие концерты-манцерты – кому это нужно? Выйдет такая вот орясина и начнет глотку драть – и чего, и что, спрашивается? Дома лучше нужно сидеть, чем хвосты трепать…
Он плотно усаживался на стул, показывая всем своим видом, что осенний дождик зарядил надолго, и продолжал:
– Воображаю, что это там за концерты такие хромоногие. Придут полтора дурака, скучно, холодно… И чего, и что, спрашивается?.. Сидела бы ты дома и не рыпалась!
– Папа, – рыдала сестра. – Что тебе от меня надо?
– Это еще что? Слезы? Нечего сказать – устроили праздничек! В кои веки собрался отдохнуть – на тебе! Могу уж поблагодарить…
Через комнату пробегал, стараясь проскользнуть бочком, братишка Костя.
– Ты куда? Куда? Почему в комнате в шапке? Это конюшня тебе? Так ты бы шел к лошадям, а тут люди… Куда ты идешь?
– К товарищу, – робко лепетал Костя, стараясь прошмыгнуть в дверь.
– Нет, постой!.. Что это еще за товарищи? Откуда? Знаю я этих товарищей: испортят костюм, запачкают всего, учебники порвут… А тебе учебники кто покупает – товарищи? Или, может быть, здешний градской голова, или монакский король? И чего, и что мальчишка по улицам шатается? Сиди дома и не рыпайся…
Плачут уже двое: старшая сестра и Костя.
– Так-с. Благодарности достойно! Отцу бесплатный концерт устроили. Отдохнул на праздничках!
Шел потом на кухню, запахиваясь в оранжевый халат и поджав нижнюю небритую губу.
– Окорок запекаете? А ну, покажи. Это вы так запекли? Хорошее дело… Ну, что же, будем на праздниках сырой окорок есть. Ничего… желудочки-то луженые – вытерпят.
– Где же он сырой? – нетерпеливо говорила мать. – С одной стороны совсем пригорел.
– Пригорел? Так-с. Впрочем, нам наплевать… конечно… Ведь платил-то за окорок не я, а монакский посланник.
Теперь плакали уже четверо: к первым двум присоединились мать и кухарка…
На Рождество зажигалась елка.
– Вот вам елка, – говорит отец, поджимая губы. – Помните, что она мне не даром досталась, и поэтому вы обязаны веселиться… Котька, не смей подходить к елке, серебряную цепь порвешь! А бусы! Кто бусы рассыпал?! Что-о? Сами рассыпались? То есть как это сами? Живые они, что ли? Или их рассыпал брандмейстер? Кто без меня подходил к елке, признавайтесь! Кто отломал хвостик этой серебряной рыбке? Вы думаете, эта рыбка ни копейки не стоит? Монакский посланник мне ее подарил? Так-то вам, паршивцам, устраивать елки? И я тоже – дурак: «деточек порадовать, елочку устроить»! Осину нужно этим каторжникам, а не елку!.. Хм!.. Устроил! И чего, и что, спрашивается – бегал, хлопотал, деньги тратил… Сидел бы дома и не рыпался… Маруська – плакать? На елке плакать? Елка, значит, для того устраивается, чтобы на ней плакать? Хорошо-с… Так и запишем. И Котька ревет? Ладно же: вы мне устроили праздничек – я вам… В цирк вы нынче не пойдете!
– Да ведь билеты уже взяты! – говорила мать, хмуря нервное, хронически расстроенное лицо.
– Билеты можно продать. А то тоже… хм! (Отец усаживался довольно плотно на один из стульев.) Выдумали разные цирки-мырки – кому это нужно? Какие-то дураки на лошадях скачут, другие смотрят. И чего, и что, спрашивается? Сидите-ка дома и не рыпайтесь!
Мне было девять лет, когда однажды – это было перед Рождеством – отец кричал-кричал на Маришу да вдруг ка-ак хлопнется на диван! Подскочили к нему, перенесли на кровать, – а у него ноги отнялись и язык… Пришел доктор, успокоил мать, что все пройдет, а мать вышла к нам, говорит:
– Ну, дети, отца не беспокойте, он нездоров, а я вам елку сама нынчу устрою – увидите, как будет весело.
И действительно, никогда так весело и мило не было.
Правда, отец пытался звать нас поочередно к себе и знаками показывать, что ему и то не нравится, и это не нравится. Но знаками – ничего не выходило. Пробовал он и записочки нам писать вроде: «Котьку на горы не пускать. Что это за горы такие еще… Пусть зря не рыпается».
Но в записках уже не было того тягостного впечатления, того яда, какой получался в интонации слов. Написанные слова побледнели, потеряли краски, и мы относились к ним совершенно равнодушно… А в ядовитое мнение отца, что «порванный о гвоздь башлык, я, вероятно, получила от градского головы» – я просто завернула карамельки и пряник для дворницкого мальчишки. Да! Чудесное было это Рождество.
– Все-таки жестоко и грустно все это, – вздохнул добряк Капелюхин. – Мог же бы кто-нибудь из вас пойти и посидеть около кровати отца. Вы-то… сидели или нет?
– Нет, – простодушно ответила Марья Михайловна. – Он бы извел меня. Да вы знаете, что он выдумал? Чтобы мы, дети, поочередно чистили ему ваксой башмаки… Во-первых, у нас была прислуга для этого, а во-вторых, он все равно лежал раздетый и башмаки ему были не нужны.
– И вы чистили?
– Чистила. И однажды, помню, сидела одна на кухне, чистила-чистила тяжелый, неуклюжий отцовский башмак да вдруг взяла его и поцеловала!
Она грустно улыбнулась, опустила голову и с забытой на губах улыбкой задумалась – вероятно, об отце.
И это было так не в тоне рассказа, так неожиданно, что и все растерянно замолчали.
Надолго.
Лениво просматривая старый номер газеты, в которую было завернуто собрание сочинений Пшебышевского, я прочел вслух заметку из хроники происшествий:
– «В выгребной яме дома № 7 по Московскому переулку найден труп младенца с отрезанной головой. Дознание выяснило, что преступление совершено матерью младенца крестьянкой Мценского уезда Авдотьей Межевых, желавшей избавиться от лишней обузы»…
Земский врач Кныш, сидевший у меня, прослушал заметку и сказал:
– Держу пари, что еврейка никогда не сделала бы такой штуки!
– Почему?
– Неужели вы не знаете, что нет на свете народа детолюбивее евреев?..
– Да, но я думаю – любовь в них пробуждается к детям, а не к тем бедным бесформенным комочкам мяса, еле-еле успевшим появиться на свет Божий.
– Ну, нет. Еврей любит своего ребенка до самозабвения в любой момент: при рождении, во все время роста его, любит его даже тогда, когда это уже верзила с окладистой бородой и с полдюжиной собственных детей, не менее горячо любимых. Да вот, хотите, я расскажу вам о трех этапах любви еврея к своему ребенку – этапах, которым я сам был свидетелем.
– Дело. А я вас за это угощу добрым стаканом вина.
– И это дело. Слушайте.
До сих пор я без тихой умилительной улыбки не могу вспомнить об этом случае.
Был я врачом в маленьком, глухом, невероятно грязном городишке. Представьте себе глубокую осень, темные улицы, грязь по колена, отсутствие средств передвижения, ей-богу, Дантов ад красивее, наряднее и элегантнее. Он по крайней мере вымощен.
Однажды, когда пробило уже 11 часов, что по-тамошнему считается глубокою ночью, – ко мне постучались.
Я поморщился, но открыл дверь и впустил посетителя – худого бледного еврея, одетого в непромокаемый плащ и глубокие калоши.
– Что вам нужно?
– Ой, господин доктор, – ответил он с примесью мрачного юмора, почти всегда характеризующего бедных евреев. – Что мне нужно… Вы спросите – чего мне нужно… Мне все нужно. Но пока, если на минуточку отбросить все остальное – так мне нужно доктора.
– Заболел кто-нибудь?
– Нет. Но жена сегодня, кажется, не прочь родить.
– Так вы бы обратились к повивальной бабке…
– Господин доктор! Вы знаете, где она живет?
– Нет, не знаю.
– Так как же вы хотите, чтобы я знал? Она же ваш коллега, а не мой коллега… Так как же вы хотите, чтобы я ее знал? Какая теперь может быть бабка, когда собаку жалко на улицу поставить. Вы полюбуйтесь на эту погоду! Я рад, что еще до вас добрался…
– Хоть извозчик-то есть у вас?
– Господин доктор! Какой может быть извозчик? У нас на весь город четыре извозчика; так один пьян, у другого лошадь больная, третий уехал в уезд, а четвертого вообще нет на свете.
– Ну, да… однако, согласитесь сами, идти пешком в такую погоду…
– Господин доктор! Вы хотите, я буду плакать, хотите, я стану на колени, хотите…
– Ну ладно, ладно. А обратно вы меня проводите?
– Господин доктор! Я вас на руках понесу, если хотите! Я буду ложиться, если вам нужно перейти через лужу…
– Ну, ну, довольно. Жаль только, что у меня нет глубоких калош…
– Ой, какой же может быть об этом разговор?! Калоши? Нате вам мои калоши! Дождь? Нате вам мое непромокаемое пальто.
– А вы-то сами…
– Ну, на мне есть еще верблюжья куртка. Так, а если бы ее не было? Я бы пошел в рубашке, я голый пошел бы, но доктора бы я до своей жены привел и у меня бы родился ребенок!!!
Через пять минут я, сопровождаемый будущим отцом, закутанный в его клеенчатое пальто и обутый в его колоссальные калоши, уже шагал по вязкой невидимой грязи, по-над стенками невидимых домишек среди непроглядной темноты… Холодный дождь потоками обливал нас, а под ногами шипела, хрипела и чавкала вязкая черная грязь.
– Ой, как тут нехорошо, господин доктор… Дайте мне свою руку… Вот так! Это не лужа даже, а форменное несчастье…
– Слушайте! Да возьмите вы свой плащ… Ведь у меня под ним все равно пальто…
– Что значит – пальто? А пальто не может от дождя попортиться? Железное оно или что?
Я приостановился.
– Что? Калошу потеряли? Дайте я ее вам выниму. Тоже город!
Он был трогателен до слез в своем самоотречении… И вдруг среди непроглядной тьмы послышался чей-то кашель, шлепанье ног и голос:
– Моисей, это ты?
– Ой, Яша! Хорошо, что ты вышел навстречу… Ну, что Берточка?
– Ты прямо лопнешь со смеху: она уже родила! И ребенок здоровенький, и она здоровая, прямо замечательно…
Мой спутник издал радостный крик и сейчас же захлопотал около меня:
– Теперь уже ничего не нужно, господин доктор! Уже слава Богу! Ну, я возьму плащ этот и эти тоже калоши… Бывайте здоровы. И я уже побегу как сумасшедший! Хехе! Так она родила!
Я остался один среди тьмы и дождя. Шаги счастливого отца и неизвестного Яши быстро затихли, и только один торопливый вопрос донесся до меня:
– Мальчик? Девочка? Чего ж ты молчишь?!!
Я стоял среди мрака, обливаемый дождем, без калош, не зная, в какую сторону мне идти, и печально, меланхолически улыбался.
Святой эгоизм! О, если бы мой отец так же радовался моему рождению…
В прошлом году я встретился с одним знакомым оперным певцом, евреем, но тщательно скрывающим свое происхождение.
Он взял себе манеру говорить с московским растягиванием слов и вообще весь свой жизненный путь совершал в стиле богатого барина, аристократа, ради милого барского каприза попавшего на сцену.
– Что вы делали это лето, Борис Михайлович? – спросил я.
– Этого… м-да… Что я делал летом?.. Да так, почтеннейший, мало хорошего… Три недели провел в Ницце, поигрывал в Монте-Карло – скучища! Даже выигрыш не веселит. Потом мы с князем Голицыным объехали на автомобиле южную Италию. Вернулся в Россию, пожил немного на даче у своей царскосельской приятельницы графини Медем, а потом уехал в свое подмосковное имение Горбатово… Тощища!
– Так, так… это хорошо, – улыбнулся я. – Ну а как поживает ваш сынок Миша?
И моментально ленивый тон с барским растягиванием слов как рукой сняло:
– Ой, Миша! Это же прямо-таки замечательное существо, мой Миша! Ой! Это же не ребенок, а прямо феномен! Можете поражаться – но он уже на скрипочке играет! Скрипочку такую я ему купил!!
И сквозь холеное барское лицо международного растакуэра на меня глянуло другое – бледного еврея в непромокаемом пальто, который хотел отнести меня на руках к своему будущему ребенку…
На улице сгрудилась большая толпа.
Я не мог протиснуться к центру, приковавшему всеобщее внимание, но, когда кто-то громко сказал: «Доктора!
Нет ли здесь доктора?» – толпа почтительно расступилась передо мной.
– Что здесь такое?
– Да вот старый еврей – упал и лежит.
– Мертв?
– Нет, кажись, живой.
Я опустился около лежащего, ощупал его, исследовал, насколько это было удобно, и уверенно сказал:
– Обморок. От голода.
Еврея снесли в ближайшую аптеку. Я привел его в чувство, дал ему коньяку, молока, пару бисквитов и приступил к допросу.
– Сколько дней ничего не ели?
– Три дня.
– Отчего не работали?
– Кому я нужен, старый! Никто не берет. Тоже я работник – один смех.
– Семья есть?
– Сын.
– В Америке? – язвительно спросил я.
– Нет, здесь. В этом городе. Он зубной врач.
– Так. И допускает отца падать на улице в обморок от голода. Вы с ним в ссоре?
– Нет.
– Значит, он – негодяй?
– Ой, что вы говорите… Это замечательный человек!
– Он тоже нищенствует?
– Не дай Бог. Он снял себе очень миленькую квартирку…
– Вы у него просили помощи?
– Нет.
– Вы думаете, что отказал бы?
– Сохрани Боже! Он отдал бы мне последнее. Я рассвирепел:
– Так в чем же дело, черт подери, наконец?! Он слабо улыбнулся сухими губами:
– Как же я мог бы брать у него какие-нибудь средства, если он сейчас составляет себе приличный кабинет?! Вы думаете, это легко? А что это за зубной врач без приличного кабинета? Пусть мое дитя тоже имеет себе кабинет…
И снова сквозь старое желтое лицо, изрезанное тысячью морщин, на меня глянуло другое лицо – бледное, молодое – лицо счастливого отца, который брался осенней ночью, в одной рубашке, на руках понести меня к ребенку, которого мы оба еще не знали – лишнему ненужному пришельцу в этот мир слез, скорби и печали…