И кто это ко мне рвется, скажите на милость? Неужели Бурсак, вот нечаянная радость, морду принес, вроде он повизгивает: пропустить! Как я есть комендант! Пропустить!..
– Камандат тюремный, – подтвердил Потылица, с готовностью привстав – велите прогнать, товарышш Шшудновский?..
Бурсак, видите ли, дорогие мои потомки, пользуется всеобщим уважением!
А уж как я его люблю…
– Ни в коем случае, – ухмыляюсь – эй, – зову – Береле, ком цу мир а пур велт, мамзер, то бишь прошу тебя пожаловать… – (на самом деле "поди сюда на пару слов, бляжий сын"), потому что Бурсак хотя такой же Иван и такой же Бурсак, как я Вера Левченко, извиняюсь, Холодная, по-еврейски он понимает с задержками. Звать его, уже было мной сказано, Берл, а фамилия у него Блатлиндер – и язык у меня просто чешется вместо 'т' сказать 'д' с мягким знаком, извиняюсь еще раз. Вот откуда он вылез, такой поц (хрен)? С какой каторги его взяли на нашу бедную голову?.. И большевик он, как я, и как я – еврей… Хавер (товарищ) Ваня, ой-ой-ой…
Нашелся товарищ, счастья нам привалило, евреи! А глик от им гитрофен, игудем…
– Я имею тибе сказа-ать, Шмуль, – говорит мне этот якобы Бурсак, до замужества с революцией Блять… извиняюсь опять, линдер: на ножонках рахитических меховые сапоги не по размеру, на сутулых плечиках кожаная куртка с мехом, прогуталиненная насквозь, за версту разит, знаю-знаю, сколько кресел ободрано для модных его туалетов, губешки облизывает, лысиной сверкает – не иначе кипы не носил… – и по сторонам глазенками зыркает, зыркает, все рассмотрел, особенно шелковые адмиральские подштанники… – Я имею вопрос! – повторяет значительно – Чито для-я мадам Тимиро-овой есть у тибе переда-ать?.. Мада-ам спра-ашиваит, ка-ак ее Ка-алчак?..
Ну, сам напросился.
Я от радости просто вздохнул полной грудью, а чей-то, уточнять не будем, Колчак – наоборот, задохнулся и скорей нос в одеяло, чтобы, значит, продолжать это удушливое дело. Я ему руку под одеялом украдкой прижал, он вроде понял: лежит смирно…
– Реб Берл, – говорю ласково – ну разве вы не имеете видеть?.. Побойтесь Бога, реб Берл! И если мадам спрашивает, как ее Колчак, то вы скажите таки той мадам, что ее Колчака допрашивают…
Гляжу, стал Бурсак фиолетовый, как баклажан!
– А по моему, Чудновский, – зашипел, аж местечкового еврея изображать бросил – ты вовсе и не допрашиваешь… Ты из-под адмирала горшки таскаешь…
Тьфу ты, я и не знал, что у Колчака руки сильные такие…
Потылица тут еще пыхтит… Без сопливых скользко!
– Не-а, – говорю безмятежно – не таскаю… Пью я из горшка, ясно тебе?.. А что выпью, то в морду твою выхаркаю, мамзер…Пошел отсюда, сявка мелкая, не свети фиксами, или портрет покоцаю, – ну, Бурсак с моими кулаками честь имел познакомиться – шустро тощим задом в дверь, только мне остановиться трудно, знаете, как оно бывает: – падла, задерешься лепень свой отстирывать, понял, помойка, а княгине что сбуровишь, бейцалы на форшмак покрошу… Шикерер елд (мудак пьяный)! Фу. Красный партизан Потылица! Вытряхните мусор из ушей. У вас мыло есть?..
– Шшолок есь, – отвечает тот, сам фыркает – пойдет вам шшолок?.. С медом, а то нескусно…
– Мед – хорошо уши греть, – намекаю. Смеется, паршивец, в открытую:
– Самойла Гдалыч, я по-варнацкому не хужее вашего знаю! Меня батенька уж и пороть бросил…
И Колчак из-под одеял:
– Приношу извинения за вмешательство, мыло есть у меня… Ой, не могу!.. Ох-ох-ох-хо… – и смеяться больно ему, и не вынести: головой трясет и постанывает:
– Ох, как вы его… от… отбрили! Ох… Недооценил вас! Однако неосторожно с вашей стороны, такие доносят, знаете ли…
– Да я сам на него первый донес, – сделал я вид, что возмутился.
– Вы?.. Донесли на товарища?.. Напарижаненный комиссар, хуже Авксентьева, – прыснул Колчак по-мальчишески – образован, манеры… Говорит с аристократическим прононсом… На шее кашне, как у природного француза…И ругается как биндюжник… Самуил Гедальевич, я кажется в рассудке повредился! В тюрьме смеюсь, – брякнул вполне серьезно.
И Потылица как вытаращится на меня: спасите-помогите- вылечите. В том, что могу сумасшедшего полностью излечить, не сомневается.
Я в окно тоскливо уставился, плечами повел…
– Да нет, – говорю – Александр Васильевич, вы в своем уме. Это случается, когда ареста слишком долго ждешь…
Тьфу ты, в горле почему-то пересохло.
Глотнул остывшего чаю…
– Слежку за собой заранее чувствовать начинаешь, – вымолвил задумчиво – и, бывает, скрыться некуда, товарищей подведешь… Издергаешься, филеры в шкафу мерещатся, как улыбаться забудешь… А в камере очутился – и хохочешь. Или спишь бревном, особенно если до того бессонницей маялся, вот ведь незадача! – усмехнулся конфузливо, но и с умыслом: у него ноздри дрожали от спрятанных зевков.
– Пожалуй, вы правы, – сочувственно отозвался Колчак, поразмыслив. Я бы на его месте огрызнулся: вам виднее..
Что
…
– Ну давайте, – говорю – горлышко сначала только промоем, а потом уже и все остальное. Семен Матвеевич, ты спиртовкой пользоваться умеешь?..
Умел он, конечно, а вы как думали?
Пока я гортанный шприц готовил, под руку не лез, кстати. Я и не думал, что с ним такое может случиться, товарищи! Это он что поинтереснее нашел: у адмирала на костистом запястье серебряная цепочка висела, так надо же полюбопытствовать. Мне тоже зудело, если уж признаваться. Что за цацка, зачем браслетка?.. Матросы серьгу в ухе носят, я знал, а адмиралы – браслеты, получается?..
Цацка была откровенно морская, с замочком в виде крошечных якорей. Серебро в патине – долго носил..
– Миноносного отряда отличительный знак, – пояснил Колчак охотно.
Я не снес любопытства, близорукие – как еврейским глазам наравне со скорбным взглядом положено – зенки свои приблизил: на звеньях цепочки вились церковно-славянские буквицы: "спаси и сохрани"… Только головой я покрутил. У него еще перстень на исхудавшем мизинце болтался, сустав распухший его держал, не давая свалиться – изящный, небольшой, литого серебра. И перламутровая инкрустация на нем, потускневшая от времени и исцарапанная – парусник. Тоже небось что-то морское и отличительное! Не адмирал, особая примета сплошная, хе-хе…
Промывание он хорошо перенес. Удивился я даже. На полный желудок, нанюхавшись хлороформа, со взвинченными нервами – и ничего, и не охнул… Хотя чему удивляюсь, подчиняться он умел замечательно. Вдохнуть – значит вдохнуть, задержать дыхание – значит задержать. Сплошное удовольствие. У меня с малышами получалось без особых слез…
Тонзиллолитной массы я из него вымыл ужасающее количество.
– Все, все… Сейчас обезболим еще раз, – потянулся к корнцангу.
Колчак, с прижатым ко рту платком, яростно затряс головой – и ревматическая боль не помеха:
– Никогда! Не… не позволю… Этот ваш… Адреналиновый кокаин… Нет! Тю… А ведь понимаю. От наркотической зависимости освобождаться доводилось. И не понравилось, что характерно.
– Так ведь больно, Александр Васильевич…
Колчак опустил руку с платком, облизнул губы, сглотнул – и улыбнулся:
– Совсем нет… Можно мне чаю?..
– Только едва теплого.
– Фу, какая пакость…
Слава Те, Боже, думаю, капризничать начал – значит, выживешь. Гляжу, а Потылица ему того самого, чуть тепленького, поднес, и никуда он не делся – хлебнул. С ним же так и надо, если интересуетесь, а от чаю Колчак никогда не отказывается. Водохлеб и водолюб. Пить воду ему очень нравится, мыться он любит, плавать наверно тоже… Небось профессию с дальним прицелом выбирал, чтобы если придется погибать, погибнуть в любезной стихии… Тьфу ты, мысли в голову какие лезут нехорошие!
– Самойла Гдалыч, а меду-то… – шепнул ребенок.
– Меду можно, – киваю – мед дезинфектант… Отдыхайте, Александр Васильевич, пойду я вашу хорошую знакомую успокаивать… Только научите Самуила Матвеевича термометром пользоваться, он в сумке у меня. Вернусь, и поедемте мыться…
– Постойте, – проговорил Колчак негромко и непререкаемо повелительно: у меня ноги к сапогам немедленно приморозились и в затылке что-то тоненько запищало, как в спелом кавунчике – Позавтракайте, пожалуйста… – указал ресницами на корзину – Вы голодны, я вижу. И ты покушай, Семушка. Прошу тебя…
Ничего себе глазастый…
Кто бы мне вчера сказал, что я белогвардейскому адмиралу подчиняться буду… С радостью…
Две остывшие шанежки я заглотил как гусак – не жуя. Потылица церемонно покусывал третью, с элегантностью дуя на блюдечко. Смотреть на нас, вероятно, было решительное удовольствие, в некотором роде способствующее возбуждению аппетита, потому что Колчак нащипал в стакан с чаем мякиша, приготовил тюрьку и старательно кушал ложечкой. Я приглядывался: глотка три сделал без особого затруднения, потом сосредоточенно пожевал губами, прислушался к себе и потянулся к чаю.
– Покажите-ка еще раз горло, – попросил я, подождав когда он напьется. Хм… Можно меня поздравлять, товарищи, лакуны не засорились… И не кровоточит.
– Господин адмирал… – я поднялся, справившись с печивом. Колчак вскинул голову, понимая по обращению, что не о погоде заговорю, а почему я вообще заговорил о том предмете – ну что сказать?.. Когда приказание своего подследственного беспрекословно выполняешь, стоит ведь он слов на равных…
– Вагоны с золотом загнали в тупик, господин адмирал. Колеса повреждены, пути разобраны, проволочное ограждение наведено… Охрана вооружена пулеметами.
У него глаза расширились, и без того огромные, сверкнули янычарской свирепой радостью, а губы тонкие искривились презрительно, я по ним почти прочитал: как докладываешь, штатский, неграмотно… – но в тот же миг Колчак вытащил из-под одеял нательный крестик, поцеловал его, перекрестился широко и истово – и привстал, потянулся ко мне, улыбаясь ослепительно, солнечно, и одновременно кривясь от подступающих слез:
– Спасибо… Спасибо вам! – жестко стиснул ладонь мне сухими жаркими пальцами, они у него цепкие оказались на диво и натруженные почему-то. Даже стыдно. Кто, в конце концов, из нас пролетариат… – Вы не начертите ли?.. Периметр проволочного ограждения с пулеметными гнездами?
Честное слово, у меня уши мои многотерпеливые обуглились! Как же Колчак страдал, оказывается – и считал не вправе себя спросить, что у нас за дела с вагонами… Которые он привел, не забудьте. А тут ему: у-тю-тю, сю-сю-сю, откройте ротик, скушайте молочка, тьфу, пороть меня некому…
– Рисовать вы, Самуил Гедальевич, умеете, а чертить – нет, – добродушно протянул страдавший, издалека и прищурясь разглядывая торопливое мое творение – пулеметы добавить, если имеются: здесь и здесь, а так грамотно весьма… Штабс-капитан расставлял?.. – воткнул в меня ресницы.
– Нестеров, – подтвердил я сквозь комок в горле, потому что поведение Нестеровское при аресте корректностью не блистало, но Колчак кивнул незлопамятно:
– Молодцом. Еще… Разобранные пути окопать. Чьто-о?.. – почуял мое недоумение – Чьто изволите не понимать?!.. Песка привезти и сделать насыпь… Подготовить и держать наготове эвакуационный санный поезд. Анну Васильевну Тимиреву ввиду возможности покушения из-под стражи лучше бы не освобождать.
Это мягкое "лучше бы" в его речи таким невероятно лишним прозвучало… Вот тебе и университетский преподаватель. Наполеон… Адмирал Буонапарте. Он ведь тоже очень хорошо умел располагать к себе и подчинять…
Смеялся я про себя, смеялся – чуть третьей шанежкой не подавился, которую мне Колчак навязал на дорожку: "Бог троицу любит!" – сказал, понимаете ли, еврею… Его в антисемитизме обвиняли американцы, знаете?.. Хе. Нашли антисемита. К нему, к "верховному", прибежал однажды генералишка с предложением Кустанай от евреев очистить – ну и… кто к адмиралу без стука войдет, тот со стуком вылетит…
А декабристочка, когда я к ней без разрешения пришел – постучался, постучался, ничего смешного! Не ответила… Но и не прогнала. Я дверь и открыл… – сидела с красными злыми глазами, нервно жуя свою шаньгу, по пыхтению судя, не первую… Уважаю женщин с хорошим аппетитом! Вот только пахло в караулке как у тателе (папеньки) моего покойного – гуталином… Ах, гей алл ин дрерд!!! (Пропади все пропадом) Кулаки у меня сжались сами.
Декабристочка вскинулась, подавилась, вскочила – и схватила табурет.
Выставила его перед собой, ко мне ножками:
– Хам! Скотина! Абрам проклятый! – серые глазищи сверкают, щечки алеют, грудь вздымается, а на грудь коса перекинута.
Каштановая, пушистая…
Я молча полез в кобуру за маузером. Достал, проверил как заряжен. Она всхлипнула, табуретку поставила – аккуратно, без спешки… – выпрямилась побледневшая, но глаза разумные. Как мне и думалось…
– Сейчас, – говорю – пойду и убью того Абрама, не волнуйтесь. Прошу вас… Тьфу ты. По стенке-то сползать не надо! То адмирал падает, то адмиральша, что за день выдался… Обморочный.
Поймать мадам Тимиреву я успел. Да и что там ловить было, только руки подставить… Дурила она меня, товарищи потомки! Пьесу разыгрывала, актриса, интересно – с Колчаком получалось у нее?.. Очень даже может быть. Любовь слепа, а он не медик… Ну, уложил я осторожненько отчаянно трепещущую ресницами адмиральшу. Торжественно на голову ей мокрое полотенце водрузил… Не помешает остудить! Она негромко вздохнула, в выгодном ракурсе, чтоб красивые зубки показать, открывая ротик: верхнюю губку вздернула, слабенько улыбнулась – приоткрыла глаза…
И изо всех силенок залепила мне затрещину.
По с трудом сохраняющей серьезность роже…
Кажется, не остудил!
Все-таки лопну я сегодня, дорогие товарищи… От смеха лопну, не поминайте лихом…
– Ах! – распахнула глаза Тимирева, прижала к губам пострадавшую ушибленную лапку, небось еще и укололась, бедная, о мою щетину – О, прошу прощения… Я приняла вас… Ой, – и непритворно навзрыд расплакалась.
Ну что ты с ней будешь делать?.. Погладил… Мягкая. Не отодвигается… Ой, мамочка!
– Руки распустил товарищ Бурсак?.. – спросил на всякий случай, видел – не потрепанная. Головой мотает, оскалилась, жмурится, слезы глотает… И справилась. Прокашлялась, задышала простуженным носом, глянула на меня – и отодвинулась:
– Вы… От Александра Васильевича?.. Я ведь могу его видеть?.. По… – не сумела выговорить "пожалуйста" от немедленно взыгравшей разобиженно гордости.
– Пойдемте, – я не удержался, протянул ей руку, чтоб слегка уязвить. Вскочила пушиночкой, на руку мою не посмотрела, и впереди меня побежала, ох ты Господибожемой, я же не угонюсь, у меня нога ноет, проклятая, натерло ее кандалами, неженку такую – но нет, задохнулась, умерила шаг. Идет, осочка, каблучками французскими песенку выстукивает. Остренькими такими, знаете?.. Люблю, когда женщина на каблучках!
Дружинник на этаже тоже, видно, любитель, выпялился и рот до ушей растянул, так я ему исподтишка кулак показал, размером как раз с его голову, а декабристочку догнал и с демонстративной галантностью подставил локоть. Она подбородок только вздернула. Ну ладно… Сам ее взял за локоток. Вот ведь зараза, и не дернулась! Еще пальцы мои локтем к боку себе прижала, как в печку меня засунула, вот… фейфер мейделе. (Девочка-перчик, то есть огонь девчонка)
А Колчак, пока я ходил за его сокровищем, взял и задремать успел, как я и надеялся, чтобы своим спящим состоянием – раздетым и в постели – сокровище слегка умиротворить. Не станет же адмиральша тормошить любезного друга…
Запустил ее и жду под дверью, прислушиваюсь. Егеря, мать их с разворота, накурили – сизый туман висит клочьями, глаза режет, нос щекочет, аж чих меня пробрал… Терпеть не могу курье!
И чалдоны посмеиваются.
– Поздорову тебе, – старший говорит – а каво, – говорит – чижало с аммиралшой, комиссар Самойла Гдалыч?..
Вот дошлый дедушка.
– Ох, – отвечаю – и не говорите… – как же его?.. Аа: – Степан Ферапонтович!
– Ништо, – он меня утешает – ты, Самойла Гдалыч, яврей, штало быть, башковитай, ражберешшся…
Ну вот что это за изощренный антисемитизм, скажите мне на милость?..
– Да будто бы, – смущаюсь – по вашему, Степан Ферапонтович, раз еврей, то и умный… Вы еще скажите, что потому что Христос в Иудее родился.
Глянул чалдон на меня из-под бровей ну совершенно безгневно. Вы только подумайте. Я-то старался…
– Ты, комиссар, тово, – отвечает – не гневи Бога-то и не скалься. Не проведешь. В Святом писанье не сказано, што Христос умней всех был. Безгрешный, всемилостивый, а умность ево нам неведома. Вот на милостивость-та свою и надейся, и грехов-та помене будет…
Улыбнулся я.
– Спасибо, – говорю – дедушка.
Он мне кивнул величаво:
– Во! Тако и действуй… А скажи-ко, комиссар…
Тут Потылица из-за двери выдвинулся, шагнул ко мне прямо, ни на кого не глядя: первый парень на тюрьме, фу-ты, ну-ты… – да пусть себе, сделал я вид, что ему киваю, а то у меня рожа уж слишком явственно весельем пузырилась, надо перекроить. Поднимаю на него глаза – он недовольный:
– Всполыхнет абмирала барыня, – говорит уверенно.
– Да ладно… – я засомневался.
А за прикрытой дверью – громкий стон пополам со всхлипом.
Меня в комнату как на крыльях, и Потылица мне вслед еще что-то там осуждающе вякает, разобрать не могу, да и не желаю, гляжу на эту… мокрую акварель.
Ах, брехцер коп! Дурная голова!
Тимирева на полу сидит, обхватив Колчака за голову, а он лицом в грудь ей уткнулся, выстанывая спазматически:
– Прости! Прости меня, я тебя погубил… – и всхлипывают оба, причем одновременно.
Я коршуном к примусу – и за шприц.
Колчак ерепениться еще вздумал, отталкивает руки мне:
– Нет… Не надо. Не хочу… – как рявкну на него рассвирепело:
– Лежать! Не дергаться тут!!. – он молча лицо обеими руками закрыл…
Иглу почувствовал, застонал, съежился – и расслабился еще на поршне, вздохнул, засыпая. Я сердце прослушал, сам дух перевел тоже, только спать не стал, обтер Колчаку от пота лицо, а другой рукою по лбу себе провожу – и здрасьте, почти такой же я мокрый, и без аспирина.
А за спиной шорох какой-то натужный, оглянулся – декабристочка встать с коленок пытается, за стенку цепляясь. Ну, думаю, не буду помогать, впредь наука! Она поднялась, пошатнулась, от стены отлепилась… Ничего так, ровно стоит, упрямая девочка.
– Я прошу разрешения… – ох, голосок-то хриплый, как бы простуда в горло не опустилась – ухаживать за Александром Васильевичем… – примолкла, сморщилась… И как в петлю полезла: – Я… Виновата в его болезни… Прошу разрешения.
Как я не был на нее сердит, понял что сейчас рассмеюсь: надо же, провинилась, нагишом на морозе соблазнила, что ли, в салочки поиграть?.. Или как-нибудь похитрее, страшно подумать!
А чего, а она ему в дочки годится… Вот ведь старый вертихвост. Не вдовушку скучающую, даже не гимназисточку глупенькую соблазнил – жену молодую законную от мужа увел. Хе-хе, молодец адмирал. Ой-вей, бедная, бедная адмиральша – та, которая настоящая…
Но от голоса виноватой молодец, которому полагалось вообще-то спать под морфием как убитому, не про него и не про вас будь сказано, застонал, заметался сквозь черное наркотическое забытье – я зашипел на Тимиреву бешеным котом:
– Помолчите, ду… Дюже глупая! – она только шмыгнула по девчоночьи. И поникла… Сейчас заплачет.
Ведь действительно себя виноватой считает, вот незадача-то… А не надо, мадам, не надо было адмирала намертво к юбке пришпиливать…. Так что тот потом одну песню поет: мой каблук самый лучший в мире. И из вагона ее не выгоняет вместе с конвоем… Вот ведь ребус, да, дорогие товарищи?..
– Сядь, сядь тихонько, – шепнул ей – не мешай. Сейчас управлюсь – поговорим…
Села. Я стонущего Колчака по телу ощупал: как мышь. Ну, это хорошо в принципе, да и ревматизм болячка потная, таких больных обтирать надо постоянно… Занялся. Думал, мешать она мне станет, но ничего. Не пикнула… А Колчаку от воды с одеколоном полегче сделалось, и он притих и сам на бок повернулся, чтобы спать. Я его укутал, к декабристочке шагнул – вскочила, личико прозрачное. Поддержал ее за талию…
И понял все. Весь адмиральский ребус…
Утречком-то я ей высоко живот потрогал… Вот что было чуть пониже ладонью провести?.. И бегать-то по ледяным тюремным коридорам на французских тоненьких высоких каблучках не позволять?
Пальчики у нее были ледяные совсем…
Вздрогнул я, когда она за меня уцепилась, балансируя на грани обморока, присел, подхватил ее под коленки. Забилась молча, ногами заболтала, я руки чуть сильнее сжал, шепчу:
– Тише, тише, Александра Васильевича испугаешь… Пусть он поспит… Пойдем, херцеле мэйне (сердечко мое), пойдем, хохуменю (умница)… – и не помню, что еще говорил, какую чепуху молол, и лица тех, кто нас видел, плыли у меня перед глазами и таяли, как прозрачные утренние облака, и Потылицы, и Степана Ферапонтовича, и Бурсак затесался, кажется, тоже, а я нес ее, декабристочку, жену чужую, чужую зазнобу, не чуя больше того плотского мужского жара, который раньше меня прошибал… Хотя так она ко мне приникла, угнездилась, и за шею меня обхватила, и лицо спрятала на моей груди! Или это, не обжигающее отныне, и было истинно мужским?.. Тогда я не понимал… Знал одно.
Должен ее беречь – ничего больше.
Даже если умру, то беречь из могилы, потому что иначе случится непоправимое… Очень страшное… Для всех людей…
Не спрашивайте ни о чем, не отвечу.
Стыдно сказать, но где-то на краюшке разума меня обрадовало все же, что она меня обняла… И так быстро-быстро в плечо возле шеи дышала, пичуга, до которой дошло во всей грязной неприглядности, каково молодой да красивой в тюрьме может быть и любезному другу своему она своим самоарестом только хуже сделала.
Я отнес декабристочку к генеральше незваной гостьей. Опустил на кровать…
– Чья это камера?.. – спросила она меня с безбоязненным любопытством, оглядываясь. Ну конечно: подушечки вышитые, салфетки, на асфальтовом полу коврик, нетрадиционное такое узилище. И на буржуйке начищенный до зеркального блеска чайничек.
Ох, какой генеральша чай умеет заваривать… Прима!
Посмотрела декабристочка на мою мечтательную морду, улыбнулась понимающе. Не иначе я от Колчака заразился выразительностью.
– Есть тут одна благородная дама… – фыркнул смущенно – на кухне работает…
– Ох, какой я от нее, благородной, в свое время нагоняй получил, дорогие товарищи – шик-блеск, красота… Я и не знал, что на тюремной кухне так воровать можно! Ну и поплатился… А она знала: всю жизнь с мужем, ныне покойным, по гарнизонам, и гарнизонах тоже нечистых на руку полно было. – Вот тут у нее и сидите, Анна Васильевна, – говорю – и двигаться, – говорю – старайтесь поменьше… А я уж ее попрошу вас приютить. Здесь покойно вам будет.
Гляжу, а она меня снова насквозь видит, глазастая: и почему ее в генеральшину камеру ночью не водворили, и отчего в оной камере покой и никакой Бурсак не доберется, и вообще очень хочется мне ноги в руки взять, но вместо этого надо руки мыть, а потом уже за ноги браться… За хорошенькие дамские ножки…
Смущаться в пышноволосую декабристочкину головку, как я и предполагал, нисколечко не пришло, эту привилегию она Колчаку оставила и для меня тоже с избытком хватило: и животик продемонстрировала, и панталончики сняла. Фланелетовые, слава Господу, а то от адмиральской симпатии к шелку до сих пор по хребту мурашки фрейлейхс отплясывают… И пошепталась со мною откровенно, и попросила меня ей из вагона принести платье, белье, бумагу с конвертами и игральные карты… Да, еще что-нибудь покушать. Побольше…
Это она своему адмиралу чемоданчик собрала, а сама за ним налегке побежала, если не знаете.
– Не вставать, – стращал я ее – отлеживаться вверх ногами! – и подсовывал под ножки вышитую подушечку.
– Какой вы прелестный, – отвечает, грациозно устраивается на подушке пятками – господин революционный доктор…
Эх, товарищи дорогие!
Уезжал я на вокзал как на крыльях.
Проканителился там до вечера с пулеметами и постами, будь они неладны. Из вагона еще самому надо было все заказанное декабристочкой забрать, кому доверю…
Вернулся, а Колчаку хуже, рвота у него поднялась, и мозговой горячки уже боятся – это Федор Васильевич, все же к адмиралу вызванный, навел панику. Только и знает кашлять да пугать! И камфару впрыскивать при тахикардии.
– Подите, – говорю, – товарищ Гусаров, отдыхать, а я вас уж подменю! – а сам про себя думаю, что если у Колчака судороги начнутся от переизбытка камфарного масла, то я коллеге камфары-то внутривенно введу – пусть попрыгает. И бежать со всех ног на грабеж: Бурсака-Блатлиндера грабить, если вы еще не поняли. Потому как он без курятины жить не может и всех кур в Иркутске экспроприировал.
Заодно внушение ему сделал… Небольшое… За декабристочку…
Представляете, Бурсак сам мне курицу выбрал и даже ощипал! Только вот не подумайте, что моя выволочка на него так воспитательно подействовала: пока я лекарство для адмирала стряпал, он все вертелся как юла ханукальная и выл:
– Не скончается?.. Шмуль, как ты думаешь, Колчак не скончается? – так что я в конце концов ему пригрозил: не закончит нытье, я сам его прикончу… Просим прощения за каламбур.
Завидя котелок и меня, решительного, Колчак только сморщился безнадежно:
– Я кушать не могу… Увольте…
– И не надо кушать, – отвечаю покладисто – я вам сейчас желудочный зонд вставлю и все за вас сделаю, не беспокойтесь.
Как он лежа умудрился стойку смирно принять, до сих пор не понимаю!
– Воля ваша… – говорит дрожащим голосом.
Надо же – поверил… А я думал, что на пациентов старше десяти лет мои страшили не действуют! Повязываю его полотенцем и размышляю вслух неторопливо:
– Да, еще Анне Васильевне на вас пожалуюсь…
– Шутить изволите, – доехало до Колчака, как до жирафа. Ну, или как до плезиозавра, точнее, до плезиозавра нарисованного – плоского, осунуться он за день успел… – Ради Бога… Оставьте меня в покое… – отвернуться старается. Я невозмутимо зачерпнул чайной ложкой:
– А я сейчас от вагонов с золотом, да-да. Сказать, как там?.. Давайте ложечку скушайте – скажу… Ну не надо смеяться, захлебнуться хотите разве, что за эксцентричность, всегда думал, вроде моряки в море тонуть не прочь, оказывается – еще в курином бульоне…
– Самуил, ты с ума сошел… – проскрипело в дверях.
Гусаров мается.
Сейчас выложит, что бульоном я Колчака несомненно бегом доведу до гроба – и особо жестоким способом. Что при таком интенсивно лиловом цвете набрякшего отеками лица, при такой короткой булькающей одышке и этакой потливости – крупными каплями по всему телу – нужен отнюдь не куриный бульон, а шприц с морфием и священник.
Потому как ревматизм поразил сердечные оболочки и ничегошеньки уже нельзя поделать, только по возможности избавить умирающего от излишних страданий.
– Прочь, – повернул я к нему на миг лицо с обезумленно сузившимися глазами. Он аж отшатнулся…
– Прочь… – выхрипнул я для верности.
Вы знаете, почему молящийся человек – все равно какой конфессии – иногда теребит на груди одежду?.. Это отзвук древней метафоры…
Молиться, разрывая руками сердце.
Я в ней не нуждался, мое сердце давно уже было разорвано.
Одно грело: что не зря, что за революцию… Пусть восторжествует она, и умру. Не найду дальше сил жить.
И вот теперь на моих руках мучительно уходил из жизни человек, который хотя не сразу, хотя скрепя сердце, под гнетом обстоятельств, но сделал же, совершил совершенно сознательно для революции гораздо больше моего… да куда там моего… и уж точно никак не меньше потерял…
Не пущу.
Прочь. Прочь, смерть…
Это называется "алият гошана" – восход души. Сверху дальше видно, и все кажется мельче.
Только не спрашивайте меня никогда о том, что мне дано было увидеть. Тогда я еще не умел ни описывать, ни тем более понимать открывшееся… Я мог всего лишь бездумно и с бесконечным терпением, буквально по капле, с кончика чайной ложечки медленно просаливать в задыхающийся, переполненный пенистою слюной рот теплую золотистую жижку с мясным острым запахом. Невеликая потная тяжесть затылка под левой ладонью, мутный и липкий страх, что тяжесть эта вот сейчас провибрирует затихающей длинной дрожью и безнадежно, каменно, навсегда увеличится.
И пришедшее откуда-то непоколебимое знание, что необходимо так рискнуть, потому что с бульоном в умирающего придет что-то еще..
Что – я не знал, я не настолько силен в духовной премудрости, мой отец ответил бы, но не мне, невежественному.
Сначала Колчак давился, пытался откашливаться, потом притих, успокоился, каким-то образом приспособился потихоньку схлебывать, начал ровнее дышать – и вдруг разлепил глаза, сам потянулся к ложке губами… Судорожно проглотил стекшую на язык жидкость, обсосал губы, следя за моею рукой… И с готовностью открыл рот, когда я торопливо и всклень зачерпнул из котелка… И у меня перехватило горло от горькой нежности.
…Я точно помню, на какой ложке бульона он это сказал, Колчак – на шестой. На священной трети святого числа х а и м, что значит "жизнь" и которое прибавляют к именам больных, чтобы грозный ангел смерти прошел мимо них, не узнав, а сама эта треть тоже свята, потому что равна числом Дням Творения…
– Не уходи… Самуил, – пробормотал сквозь икоту – пожалуйста. Не ухо… Не уходи.
– Да куда я без тебя, твое превосходительство, – вздохнул я… И запнулся, оглушенный тишиной, какой никогда не бывает в людском прибежище, тем более в невольном, гнусном, в тюремном – или нет, ведь то была не тишина, потому что она дышала… Я услышал, как посапывает во сне декабристочка и шепотом молится рядом с нею и за нее генеральша Мария Гришина, прозванная мною княгиней Ольгой, как натужно кашляет недолеченный Анисименков и ворочается Забрежин, как вздыхает и гонит от себя сон Потылица, вот подпрыгну и уши ему оборву, кого я спать-то отправил?.. И дальше, дальше – сотни, тысячи, миллионы живых дыханий услышал я и понял, как они, дыхания людей, колеблют бесчисленные струны Того, чье Имя есть К е т е р, что значит Корона Миров, Которым-Нет-Числа: Вселенная, сказали б вы сейчас…
– Шма, Исроэл, элоэйну Аддонай эход… – вырвалось у меня – или я промолчал? Не могу сказать…
– Отче наш, иже еси на небесех… – отозвался мне Колчак – или нет?.. И имеет ли это значение? Помню, что мы оба взглядом пили друг у друга свет из глаз… А потом этот невозможный адмирал с удовольствием глубоко вздохнул и сказал вдруг внятно:
– А знаешь, было очень вкусно…
– Вы о чем?.. – переспросил я, наверное, ужасно глупо.
– О консоме… – он удивился – ничего лучше не пробовал, вот ей-Богу! – свободным, неторопливым движением завел руки к затылку, принимая как должное отсутствие боли, да и меня это не задело никоим образом, потому что я тоже ведал причину…
– Самуил… – позвал тихо. И – шепотом: – Илинька. У меня сестрица старшая есть, а всегда братца хотелось. Младшего.
– Сенделе, – вырвалось у меня сквозь блаженный и плотный комок в горле – Сенделе бруделе.
– Как?… – уточнил Колчак заинтересованно и понял, хмыкнул тихонько: – Красиво…