Как мы уже писали, «Завет Отца» и «Завет Святого Духа» дополняют друг друга. Представим эти два кольца как два «нечто». Напомним также, что в трактате «О времени, о пространстве, о существовании» Хармс пишет: «16. Если есть два “ничто” или несуществующих “нечто”, то одно из них является “препятствием” другому, разрывая его на части и делаясь само частью другого. 17. Так же и другое, являясь препятствием первому, раскалывает его на части, и делается само частью первого. 18. Таким образом создаются, сами по себе, несуществующие части. 19. Три, сами по себе несуществующие части, создают три основных элемента существования. 20. Три, сами по себе несуществующие основные элементы существования, все три вместе образуют некое существование». Так и в нашем случае, «накладываясь» друг на друга, «Завет Отца» и «Завет Святого Духа», проявляются как взаимные препятствия, раскалывают друг друга и, следственно, рождают третье «нечто» – «Завет Бога-Сына». Таким образом, три «Завета», постоянно взаимодействуя, образуют существование мира. Прочитав текст с помощью таблицы из тетради «Существование», мы сможем проследить «троичный» состав текста32:
Таким образом, в среднем столбце перед нами предстает «Завет Сына», снова – Мир-Настоящее, препятствие между Раем-прошлым и Раем-будущим. Этот «Завет» тоже может иметь несколько интерпретаций. Прежде всего, перед нами некая вариация евангельского сюжета, имеющая также кольцевую композицию. Соседство гроба как символа смерти (которая, согласно таблице Хармса, соответствует Святому Духу) и девушки неслучайно – мы можем это интерпретировать как непорочное зачатие. Далее Христос рождается (девушка становится матерью – «груди как головы // тело – молоко»), вырастает и проповедует («Бог святая троица // в небо уколол»33), приносит жертву («кровью запиши») и идет на смерть, красные гроба замыкают круг34. Стоит оговорить тот момент, что гроба тянутся маёвками, т.е. весной – во время Пасхи, часто называемой в православной традиции «Красная Пасха». Таким образом, происходит как бы следующее непорочное зачатие, которое, может быть, приведет ко Второму пришествию.
Чтение текста уподобляется некоему ритуалу, повторяющему ход мироздания целиком. Поэт творит мир с помощью Слова, при этом повторяя путь Христа, принося себя в жертву этому миру, платя за Слово собственной кровью, и возрождаясь вместе с этим миром.
Интересно отметить, что процесс «посвящения» поэта (Христа) в пророки («Бог святая троица // в небо уколол») обязательно связан с нарушением целостности, ранением речевого аппарата (ср. «Пророк» А.С. Пушкина:
И он к устам моим приник,
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный и лукавый,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой).
Мы полагаем, что дело тут не только в необходимости принесения жертвы («кровью запиши»). Подобное – разумеется, метафизическое – ранение является по своей сути некоторого рода перестройкой речевого аппарата, необходимой для овладения пророческо-поэтическим – текучим – языком, с помощью которого творит Бог (ср. реплику Бога из «Мести»).
Круг стихотворений-заговоров не ограничивается рассмотренными примерами. В остальных текстах подобного рода («Ваньки встаньки », «Выходит Мария отвесив поклон…»35 и проч.) мы можем найти те же мотивы со-творения мира и параллели поэта и Христа).
Таким образом, перед нами не тот всеразрушающий абсурд реальности, которым полны произведения другого столь же любимого мною социофоба – Франца Кафки – и который чуть позже все-таки проникнет и в творчество Хармса, и в творчество многих достойных писателей, это абсурд – животворящий, «первичный бульон», из которого рождаются миры.
Томас Эспедал, «Вопреки искусству»
Нельзя сказать, что мой опыт чтения скандинавской литературы сколько-нибудь велик – разве что хрестоматийные Гамсун и Стринберг (к слову, ни Астрид Линдгрен, ни тем более Туве Янссон таковыми – скандинавами – не ощущаются. Видимо, перечитать нужно). Ни моднейший дуэт, пишущий под псевдонимом Эрик Аксл Сунд, ни Стига Ларссона я пока не читал и вряд ли в ближайшее время доберусь. Так что, как говорится, дискурсов не изучал, трендов не знаю. Тем не менее, несколько офонарев – мягко говоря – от того, что среди оглашенных называется «конец учебного года», со всеми его тестами, итоговыми, зачетами и прочим, решил немного отвлечься и поделиться впечатлениями от недавно прочитанного.
Так уж вышло, что в последнее время практически все, что я читаю или хотя бы планирую прочесть, связано с писательством или даже становлением писателя (Вот тут бы затянуться сигаретой, выдохнуть дым, прищуриться и заявить: «Кого я обманываю? “Вышло”. Все вполне сознательно». Но – по понятным причинам – не выйдет). Однако эта книга заставила потесниться и прекрасно радостного Брэдбери («Дзен в искусстве написания книг»), и читаемого сейчас чересчур филологичного Эко («Откровения молодого романиста»), и дружище Воннегута («Пожать руку Богу»), и прекрасного, но пока еще малознакомого Сигизмунда Кржижановского, о каждом из которых я – надеюсь – как-нибудь напишу.
«Вопреки искусству» – как и положено любой действительно нужной книге – попалась мне абсолютно случайно. (Да и как иначе сегодня можно найти нечто хоть чего-то стоящее?) И зацепила – то ли простотой и лаконичностью слога, то ли абсолютным отсутствием пафоса и свойственной современным историям «чернухи», то ли несколько запутанной манерой повествования… То ли еще чем-то моим, родным, схожим.
Запершись в комнате, я открывал окно, пил самогонку, разбавленную апельсиновым соком, курил сигареты и мечтал стать писателем. Откуда у меня взялась эта мечта? Я прочитал множество книг, и порой – не часто, но бывало – мне казалось, что я мог бы написать сам книгу, которую только что прочел.
Знакомо? Впрочем, нельзя сказать, что «Вопреки искусству» – роман о становлении писателя. Это книга ни о чем и обо всем одновременно – о недописанных письмах, утратах, истории семьи (Автора? Повествователя? Рассказчика? Да простят меня коллеги, это не так уж важно), об утренних прогулках и соседских собаках, о взрослеющих дочерях… и заодно о писательстве – о жизни, одним словом. В романе нет ничего, что неопытный читатель может принять за столь любимый им «экшн» (как нет ни нравоучений, ни морализаторства, ни каких-либо выводов и рецептов), зато полно чудесных описаний и спокойных одиноких размышлений, что, на мой взгляд, делает ее совершенно нечитабельной для современного массового читателя. И слава богу.
Мы с пишущей машинкой сразу сработались. Или спелись. Было похоже, что я нашел свое орудие, свой инструмент, наверное, именно так дети, сев впервые за пианино, нажимают на клавиши и выстукивают свои первые мелодии, словно нашей внутренней музыке, которую мы прежде не могли выразить, удалось отыскать правильный инструмент. Когда я впервые уселся за пишущую машинку, у меня тотчас же появилось ощущение – я делаю все правильно. Я отыскал свой инструмент.
***
Я нашел не только свой станок, но и свое место. Мне нравилось сидеть за письменным столом, тихо и сосредоточенно, будто в ожидании чего-то неведомого, час за часом, вечера и ночи напролет настороженно и чутко бодрствовать, и эта внимательность со временем выливалась в слова и предложения, которые часто казались чужими, порой неприятными, словно написал их не я, а кто-то другой, я не всегда знал, откуда берутся эти слова. Тогда ничто не предвещало, что я смогу стать писателем, единственное пригодное для этого качество, которым я обладал, была работоспособность, желание изо дня в день сидеть за письменным столом. Я нашел свое место. Я нашел свой станок. Но чтобы обрести необходимый мне язык, потребовалось время. Я понимал, что мне нужно выработать его, мой собственный язык, которым я пока не обладал, нужно писать, работать, по-другому никак не получится. Язык сам собой не появится. Конечно, можно читать книги, и я читал, но от чтения никакой пользы, это впустую потраченное время, если не перерабатываешь прочитанное в собственное писание.
***
На моих внутренних весах объем пухлой стопки бумаги перевешивала нечитаемость ее содержимого, она была важнее каждого отдельного листочка, испещренного никуда не годными фразами. Тяжелая стопка бумаги весила больше всех этих коротких неудачных словечек и пустых бессмысленных предложений; я должен был продолжать писать.
***
И сейчас у меня лишь одна мысль – я должен писать. Сначала пишут ради первой книги, чтобы тебя назвали писателем, затем постепенно начинают писать ради денег, писательство становится работой, а потом пишут, чтобы писать лучше, книги выходят все лучше и лучше, у тебя не бывает провалов; каждая следующая книга должна быть лучше предыдущих – таков закон, из-за этого писать книги почти невозможно. «Настоящего писателя, – сказал Томас Манн, – отличает то, что писать ему сложнее, чем всем остальным». Но спустя множество лет и книг меньше задумываешься о деньгах и книгах. Писательство превращается в потребность, становится жизненной необходимостью, без него нет жизни.
***
Что ему снилось? Лист плотной грубой бумаги с органическими буквами, маленькими проростками, не то застывшими, не то засушенными прессом уплощенными цветами, колосками или зернами, только черного цвета, неразборчивые и прекрасные, непостижимой красоты буква за буквой, строка за строкой. Ненаписанная книга.
Ему снилась ненаписанная книга. Книга, в которой будет все.
Добрых снов и вам. И, кстати, посмотрите на досуге фильм «Голгофа» (Ирландия, 2013). Он того стоит.
Михаил Булгаков, «Псалом»
Как обычно, когда жизнь требует сосредоточиться на вполне конкретных проблемах и – тем более – писать вполне конкретные вещи, хочется плюнуть на все это, поднять высоко руку и, резко бросив ее вниз, сказать, как в прекрасном (и внезапно уже старом) фильме «Все будет хорошо»: «Ну и хер с ним, с плащом». Так что – в честь пока малоощутимого и непривычно навалившегося отпуска – позволю себе все-таки отвлечься ненадолго от всего и написать пару слов об одном из лучших рассказов в русской литературе.
Надеюсь, что чувство меры не изменит мне и в этот раз, потому что слов, как и туфель, должно быть ровно столько, сколько нужно. Но ведь дело в том, что все: и не такой уж далекий (прошедший) семинар, и читаемая сейчас Мариэтта Чудакова («Литература в школе: читаем или проходим?»), и предстоящие уроки в 11 классе, и радостное ожидание – актуализирует тексты Булгакова для меня лично, и, стало быть, отчего же не вспомнить, с чего все началось…
Так вот. Когда-то давно, когда горы были высокими, рубли измерялись тысячами, а имена Булгакова и Вертинского были чем-то неизвестным и таинственным, был у моей бабушки шкаф – книжный, разумеется, – в котором соседствовали двухтомный «Атлас анатомии человека» (большущий и тяжеленный), двухтомный же справочник «Лекарственные средства» и прочие «зеленые аптеки Кузбасса» – регулярно листаемые мною не только и не столько из-за подробных рисунков частей человеческого скелета или особо полезных растений, сколько из-за их латинских названий, которые я пытался прочитывать вслух (этим, к слову, моя тяга к латыни и ограничилась), – два первых выпуска «Нового мира» за 1988 год, к которым я почему-то относился с явным недоверием: что может быть нового в этих некрасивых голубовато-белесых шершавых журналах (о явлении «толстый литературный журнал» я тогда еще ничего не знал, о романе Пастернака, как и о самом Борисе Леонтьевиче, тоже, кроме, разве что, «Любить иных – тяжелый крест…»)? – и многие другие книги, среди которых затерялся не очень толстый красненький томик Михаила Афанасьевича, в котором, помимо «Мастера и Маргариты» (о которых – не сейчас, но когда-нибудь все же выскажусь), оказался – наверняка, случайно – рассказ, который я однажды-таки решился прочесть. И прочел. И остолбенел.
Цитировать его – по понятным причинам – не буду.
P.S. До первого настоящего знакомства с Вертинским оставалось еще -дцать лет.
Недавно я перечитал «Псалом». И для меня лично за эти двадцать лет ничего не изменилось: до сих пор это один из моих «камертонов». Касательно «чувства меры» – точно.
Марсель Эме, «Вино парижского разлива»
Все-таки не удержусь и запишу – следом за многими – одну совсем не оригинальную (да кому эта оригинальность-то нужна?), но от этого не менее верную мысль: практически все и всегда – родом из детства. И то, что мы что-то любим или ненавидим, – тоже. Конечно, многим (надеюсь) из нас все-таки удается «вырасти», эволюционировать в нечто похожее на человека: хоть в какой-то мере развить вкус, чувство такта и стиля, которых мы – я уж точно таким был, – к счастью или к сожалению, обычно лишены в детстве. Как не сложилось у меня еще классе в шестом со Львом Николаевичем или Анной Андреевной, так и не складывается до сих пор. Только теперь я не должен выражать свое ничем, по сути, не оправдываемое пренебрежение, – даже рассказывая о чем-то пафосно-претенциозном (впрочем, смею предположить, что здесь я, – к сожалению, – близок к некоторым «интеллектуалам» с их показной нелюбовью к другим сверхпопулярным книгам, нежно любимым мною), дабы не помешать. Но сегодня не об этом.
Порой мне кажется, что не сложилось у меня с французской литературой вообще. Но это скорее поза, нежели реальное положение вещей – ведь и в этой части мировой сокровищницы есть у меня свои любимцы, главный из которых – Марсель Эме, чьи замечательные сказки я много раз перечитывал в свое время и обязательно перечитаю еще раз – дочке. К сожалению, его у нас издают не так часто, и именно радость от случайного приобретения двух его сборников, за одним из которых я гонялся лет пять, побудила меня написать эти пару слов. И если «Уран» пока терпеливо ждет переосмысления, то недавно переизданный сборник «Вино парижского разлива» был тут же откупорен и поглощен – возможно, чересчур быстро и без должного смакования, но, прошу, поймите и меня, алчущего хорошего «вина», подобно Этьену Дювиле, главному герою рассказа, давшего имя всему сборнику.
Герой прозы Эме – обычный, маленький, человек, чья жизнь во всей ее – трагической или комической – абсурдности и является главной темой писателя. Прозу Эме вообще отличает практически невозможное сочетание: сопереживание (и даже сочувствие) собственным персонажам и отстраненность стороннего наблюдателя (к которой он стремился вполне сознательно). Так, вполне буднично мы узнаем о том, что некая Сабина обладала даром вездесущности (то есть умела пребывать «душой и телом» сразу в нескольких местах), или о том, что «главный христианин улицы Габриэль» г-н Дюперье был настолько набожным человеком, что ему еще при жизни был дарован нимб (который, к слову, Дюперье был вынужден прятать под шляпу, по настоянию супруги, боящейся сплетен и слухов вплоть до того, что она заставляла этого доброго человека погрязнуть во всех смертных грехах, лишь бы от этого нимба избавиться).
Абсурд Эме – несмотря на отстраненность повествования – это все-таки не страшный, холодный, бесчеловечный абсурд Кафки или Хармса (причины и оттенки этой бесчеловечности – тема отдельного разговора), это абсурд житейский, человечный. Если с кем и сравнивать Эме, отрицавшего всякую преемственность, то, на мой взгляд, прежде всего с Гоголем и Чеховым. Нам жалко уже упомянутого Дювиле, алчущего вина настолько, что он видит вместо людей на улицах бутылки с бургундским, и помещенного в сумасшедший дом за попытку «выпить комиссара полиции», как жалко Акакия Акакиевича, превратившего жизнь свою в стремление к новой шинели. Нам смешон налоговый инспектор Готье-Ленуар, настолько удрученный своей неспособностью заплатить налоги вовремя (и тем, что его жена сбежала с любовником, – заодно), что в итоге он решает, что его супругу забрала налоговая в счет долга (и начинает проводить подобные операции в масштабах своего города), как смешон чиновник Червяков из «Смерти чиновника», но обоим мы сочувствуем.
Стоит оговорить, что данный сборник – это не перевод авторского Le Vin de Paris (1947), а, скорее, «купаж» из разных книг Эме, впрочем, весьма удачный: здесь есть нотки иронии и гротеска, аромат фантастики и абсурда, но главное – стойкое послевкусие надежды и веры в справедливость. Словом, собрано все лучшее, что есть в творчестве Марселя Эме, писателя, отличавшегося классическим вкусом в жизни и творчестве.
И хотя лично я считаю, что вино не имеет вкуса, о нем – как и о литературе – бесполезно говорить. Лучше наслаждаться. Посему одна цитата – с какого-то случайного сайта – и на сегодня закончим:
Серьезно повлиять на качество напитка может и близость погреба к линиям метро. Бывает достаточно положить бутылку хорошего вина в сумку или багажник автомобиля, чтобы оно полностью изменило свои вкусовые качества. Полеты на самолетах тоже не лучшим способом отражаются на здоровье вина.
Так что если вы все-таки вино потревожили, попробуйте его вылечить. Обязательно дайте ему успокоиться, оклематься после перенесенного стресса. Пусть полежит спокойно хотя бы неделю, еще лучше – месяц. Бутылка должна находиться в горизонтальном положении, в темном, прохладном месте. Оптимальная температура хранения – плюс двенадцать.
Бенгт Янгфельдт, «Язык есть Бог. Заметки об Иосифе Бродском»
Профессор,
снимите очки-велосипед!
Я сам расскажу
о времени
и о себе.
В.В.Маяковский
Рецензии и отзывы (как и – слава богу – доносы-докладные) не мой жанр. Писать я их, откровенно говоря, не умею, хотя регулярно намереваюсь. Видимо, потому что любая рецензия (как и донос) должна быть о ком-то другом, а у меня всегда получается только о себе, так уж я устроен. Посему, если в нижеследующем текстике читающий не найдет ни слова собственно о творении господина Янгфельдта, прошу не удивляться. Впрочем, одну докладную я сегодня уже написал, карму надо бы восстановить, а то стоит в углу, перекошенная, мхом с северной стороны покрывается. С другой стороны, с той поры, когда «Трамвай» уехал, я столь редко высказываюсь в письменном виде (за исключением, разве что, дневников злостных нарушителей), что мне простительно.
Итак. Мой путь к прочтению этой – на всякий случай, скажу сразу – прекрасной книги был несколько запутан (как и нижеизложенное), но – чем больше я думаю, тем четче понимаю – неслучаен. Если пропустить моменты типа «родился-учился-женился», то логичнее всего начать с книги А. Гениса «Довлатов и окрестности», в которой Бродский также упоминается, впрочем, вполне в меру (что сегодня, к сожалению, редкость).
Книга Гениса не только подарила мне массу удовольствия и утвердила в мыслях, касающихся некоторых параллелей между СД и ДХ, а также Довлатовым и Веничкой, но и заставила повнимательнее приглядеться к ассортименту издательства Corpus, которое я, увидев как-то что-то про «андроида Анну Каренину», полубессознательно пренебрегал. Почему – чорт его разберет, если честно.
Далее – уже в не менее снежном марте – скрипя с очередного урока в Гимназии, на ходу намурлыкивая в кои-то веки новое стихотворение, я просто физически ощутил необходимость иметь на полке в бумажном виде «Мари, шотландцы все-таки скоты» и «Джон Донн уснул. Уснуло все вокруг…», что вылилось в приобретение трехтомника от «Лениздата».
Начитавшись самого Иосифа Александровича вдоволь, я понял, что надо бы освежить память и почитать что-нибудь о нем. (Был при этом вариант просто полистать книжку Соловьева и Клепиковой «Быть Сергеем Долатовым», добрая часть которой, по уверениям читавших, почему-то посвящена Иосифу Александровичу и самим авторам. Впрочем, я не рискнул пока что).
И – раз уж я решил дать Corpusу еще один шанс (о чем ни разу не пожалел) – мой выбор пал-таки на книгу Янгфельдта, приятно знакомого мне по книгам о Маяковском.
Так давайте же – сюрприз – наконец обратимся к самой книге шведского слависта. Самое ценное, что я нашел в ней лично для себя, это рассуждения о Времени (видимо, потому что меня самого занимают вопросы времени еще с момента первого знакомства с трактатами ДХ). Пожалуй, даже процитирую, собственно, книгу:
«Все мои стихи более или менее об одной и той же вещи – о Времени, – говорил Бродский. – О том, что Время делает с человеком». Время – центральная тема в творчестве Бродского, отношением к нему определяется его мировоззрение. Время царит над всем – все, что не время, подвластно времени. Время – враг человека и всего, что человеком создано и ему дорого: «Развалины есть праздник кислорода и времени».
Время вцепляется в человека, который стареет, умирает и превращается в «пыль» – «плоть времени», как ее называет Бродский. Ключевые слова в его поэзии – «осколок», «часть», «фрагмент» и т. п. Один из сборников носит название «Часть речи». Человек – в особенности поэт – является частью языка, который старше его и который продолжит существовать и после того, как время справится с его слугой.
Время и пространство – самая важная дихотомия в философской системе Бродского. «Дело в том, что меня больше всего интересует и всегда интересовало на свете… – это время и тот эффект, который оно оказывает на человека, как оно его меняет, как обтачивает… С другой стороны, это всего лишь метафора того, что вообще время делает с пространством и миром». Разница между временем и пространством выражается у Бродского противопоставлением «идеи» и «вещи».
«Время больше пространства. Пространство – вещь.
Время же, в сущности, мысль о вещи.
Жизнь – форма времени…»
«Колыбельная Трескового мыса»
Мысль развивается в эссе «Путешествие в Стамбул» (1985): «… пространство для меня действительно и меньше, и менее дорого, чем время. Не потому, однако, что оно меньше, а потому, что оно – вещь, тогда как время есть мысль о вещи. Между вещью и мыслью, скажу я, всегда предпочтительнее последнее». Пространство есть, проще говоря, «тело», тогда как время связано с мыслью, памятью, чувствами – с «душой».
Когда человек выпадает из хронотопа, он сам становится временем, чистым Временем. (В отличие от «реального времени», в котором мы сами пока присутствуем, «чистое», бессубъектное, время пишется у Бродского с большой буквы.) Настоящее исчезает, и прошлое и будущее сливаются».
Далее мой больной мозг начинает густо замешивать это с концепцией Ноля-Круга у ДХ36, плюс это все наслаивается на «диалоги» (если это можно так назвать) с одним из моих пятиклассников, упоенно вещающим о четвертом измерении вместо суффиксов –ЕК-/-ИК-… Так что, пожалуй, оставим. Другой важный момент – раскрытие отношения Бродского к Языку, форме и Поэзии.
Что касается плюсов и минусов самой книги, то явным плюсом, на мой взгляд, является четкое соблюдение дистанции – несмотря на то, что Янгфельдт постоянно упоминает о личном знакомстве, цитирует свои разговоры с поэтом, делится личными воспоминаниями, книга получилась именно о Бродском, а не о Бродском и авторе или – как это сегодня часто, к сожалению, бывает – АВТОРЕ и бродском.
В общем, по-моему, книга вполне заслуживает хотя бы прочтения. Хотя, возможно, прочти я ее в другой момент этого самого времени… Но так уж сложилось. И напоследок:
Так родится эклога. Взамен светила
загорается лампа: кириллица, грешным делом,
разбредаясь по прописи вкривь ли, вкось ли,
знает больше, чем та сивилла,
о грядущем. О том, как чернеть на белом,
покуда белое есть, и после.
«Эклога 4-я (зимняя)»