Вечером все маленькое общество собралось у рояля. Облепищев выглядел теперь уже не таким нервным и говорил мало. Черный бархатный костюм какого-то невиданного покроя привлекательно оттенял матовую белизну его лица. Он перебирал ноты, высоким ярусом наваленные у его ног, и категорически отмечал их недостатки. То было «шаблонно», это «тривиально», это «переполнено треском»…
– Да где ты такие вкусы развила, моя прекрасная? – воскликнул наконец он, обращаясь к Варе.
– Ты знаешь, я ведь плохо понимаю музыку, – ответила она краснея.
– А вот эту вещичку ты поешь, Pierre, – заметил Облепищев, не обращая внимания на ответ Вари и развертывая на пюпитре ноты. – Немолодая вещь, но не дурна. Будешь? – вопросительно сказал он, обращаясь к Лукавину.
– Пожалуйста! – попросила Варя. Лукавин вежливо поклонился. Варя отошла от рояли и уселась на открытое окно. Она ждала. В окно видно было небо глубокое и звездное. Из сада доносился слабый шорох деревьев и беспрестанно замирающий соловьиный посвист. Озеро в неясном и загадочном мерцании уходило вдаль, незаметно сливаясь с темнотой. Варя посмотрела в комнату. В молочном свете ламп мраморный профиль Облепищева выделялся особенно тонко и благородно; Лукавин стоял мужественно и прямо, как Антиной, и от его красивого лица веяло какой-то самоуверенной силой; Алексей Борисович задумчиво утопал в кресле, изящный и эффектный; полный и цветущий Захар Иваныч, скрестив руки на брюшке, с любопытством поглядывал на Лукавина… Вдруг руки графа быстро пронеслись по клавишам, и звуки рояли шаловливой и спутанной вереницей затолпились в высокой комнате. Но вслед за ними протянулась нота знойная и печальная и оборвала их звонкое лепетанье и медлительно угасла. «Что, моя нежная, что, моя милая», – запел Лукавин,-
Что ты глядишь на осенние тученьки?..
Сна ль тебе нет, что лежишь ты, унылая,
Грустно под щечки сложа свои рученьки…
И Варя почувствовала, как его голос, звучный и мягкий как бархат, с тихой отрадой льется ей в душу. «Э, как давно не слыхала я музыки», – произнесла она сквозь беспомощную улыбку, и слезы у ней закипели. «Я зашепчу твою злую кручинушку», – пел Лукавин,-
Сяду у ног у твоих я на постелюшку,
Песню спою про лучину-лучинушку,
Сказку смешную скажу про Емелюшку…
Захар Иваныч покрутил головою и усмехнулся. Варя в досаде отметила эту усмешку. «Ему, кроме своей интенсивности, на свете ничего не мило», – подумала она. Но тотчас же забыла и о существовании Захара Иваныча и снова замерла в чутком внимании. И вкрадчивые звуки ласково и нежно ластились к ней и приникали к ее сердцу осторожной струйкой, и наводили на нее какую-то сладкую и пленительную истому. «Стану я гладить рукой эту голову», – продолжал Петр Лукьяныч, ниспуская голос до каких-то изнемогающих ноток,-
Спи ты, мол, дитятко, баиньки-баюшки…
А Варя сидела как очарованная и, точно в полусне, крепко и тревожно сжимала свои руки.
Разошлись рано. Прежде всех раскис граф: после пения его снова стало поводить как в ознобе, и тусклые тени забродили по его лицу. Он начал было какую-то фантазию дикими и торопливыми аккордами, постепенно переходившими в тоскливое и задумчивое adagio[13], но оборвал эту фантазию резким диссонансом и простился. За ним последовали и другие.
Но Варе не хотелось спать. Она завернулась в плед и тихо сошла в сад. В ее ушах все еще стояла музыка. Какие-то неясные грезы вились в ее головке, и ночной воздух веял на нее жуткими и таинственными струями. В саду загадочная темнота ее обступила. В этой темноте смутными очертаниями возвышались деревья, блистало черное озеро в мрачной неподвижности, выдвигался угрюмый фасад дома, длинный и несоразмерный, тускло и трепетно мерцали звезды… И повсюду бродили тени, переплетаясь в причудливом колебании. Иногда как будто какая рука прикасалась к глазам Вари: тьма сгущалась, ближний куст сирени выдавал себя только слабым, едва уловимым шорохом да особенным запахом холодной влажности; очертания высоких берез сливались с небом; озеро облекалось мраком… И тогда особенно жутко становилось Варе, и сердце ее стучало сильно и пугливо. Иногда же тени раздвигались медлительно и странно, мрак редел, вода далеко уходила в глубь ночи, березы подымались ясными контурами, и купы сирени резко обозначались на синей темноте.
Варя с боязливой осторожностью переступала по дорожке. Она как будто опасалась внести тревогу в этот капризный мир теней, неслышно скользивших вокруг нее и словно прикасавшихся к ее лицу легким и прохладным прикосновением. Вдруг звучный плеск волны раздался у ее ног. Она слабо вскрикнула и отступила, оглянувшись по направлению к дому. Там ясно и ровно горела свеча в ее комнате. Тогда она невольно усмехнулась и остановилась как вкопанная. И музыка снова наполнила ее слух. Звуки рояли причудливо мешались с мерным и однообразным плесканием озера, с неясным лепетаньем листьев, непрестанно будившим чуткую темноту, и в каком-то сказочном сочетании носились вокруг нее, манили ее куда-то, переполняли все ее существо тайным и сладостным томлением… И она жадно вслушивалась в этот неясный призыв. Словно какие чары ласковой и медлительной струею вливались в ее душу и повергали ее в смутный сон.
И долго она стояла на берегу озера, немая, неподвижная, внимательная. Иногда ей казалось, что времени не существует, что в пространстве неуловимо носятся призраки, и что она сама как будто тает и превращается в призрак, готовый улететь в это бесконечное пространство. И вдруг слезы приступали к ее горлу, сердце тоскливо сжималось, ей хотелось бежать отсюда, видеть людей, слышать человеческий голос. Но тогда какая-то струна звучала сильно и пленительно и заглушала это стремление, и Варя стояла как прикованная, беспомощно отдаваясь напору томительных мечтаний и звуков, мерных и таинственных как шепот волшебного заговора.
И чем дальше, тем чаще выступал из темноты сильный струнный звук. Он звенел как будто особо от тех, что толпились в голове Вари, и – то прерывался, рассыпаясь мелкой трелью и уныло погасая, то возникал снова, смело и самоуверенно. И по мере того как он усиливался – чары как будто уплывали от Вари, сон ее покидал, грезы отлетали от нее как ночные птицы, встревоженные ярким блеском солнца. Наконец она разобрала этот властительный звук – это был колокольчик. В далеком поле кто-то ехал. Тогда Варя глубоко вздохнула и медленно пошла к дому. Какая-то слабость овладевала ею, нежно утомляя члены.
Но когда она легла, сон не сходил к ней. Она думала о графе, о его разговорах, полных какой-то причудливой прелести и странных как фантастическая сказка. Представляла себе его лицо, изменчивое и печальное. И снова какая-то жалость прокралась в ее сердце. Потом Лукавин прошел в ее воображении красивым, но холодным и неинтересным силуэтом. А затем она вспомнила о Тутолмине. И опять это воспоминание не отозвалось в ней прежним ощущением… Самый образ Тутолмина как будто потускнел и появился теперь перед Варей в каких-то чересчур уже простых и будничных очертаниях. Душа ее не рвалась к нему, сердце не замирало в блаженной тревоге. Она думала о нем спокойно и сухо. Думала наружно, если можно так выразиться, не углубляясь в суть, не анализируя, с какой-то невольной осторожностью, незаметной для себя самой, минуя те струны, которые могли бы звучать страстно и беспокойно. Думала о том, как она поедет на курсы, выйдет за него замуж, будет уже не Волхонская, а Варвара Алексеевна Тутолмина (она даже произнесла это громко и осталась довольна звучностью произношения). Дальше мысли ее обрывались. И вдруг ей сделалось скучно. Тогда она опять вообразила себе бледного Мишеля, с его речами, странно влияющими на нервы. Затем вспоминала о том, как еще много нужно ей прочитать и «осмыслить» из прочитанного. «Точно уроки!» – подумала она, и серенькая гимназическая жизнь предстала пред нею. «Уедут гости – займусь тогда», – решила она и на этом решении заснула.
Наутро Варя проснулась очень поздно. Голова ее была несколько тяжела и мысли смутны. Солнце проникало из-за драпри. В распахнутое окно вливался душистый воздух. Надежда прибирала комнату. Варя спросила у ней, где гости. Оказалось, что Лукавин с Алексеем Борисовичем и Захаром Иванычем уехали в поле. («Папа в поле!» – недоверчиво воскликнула Варя.) Граф же только что вышел и теперь сидел на балконе.
Варя поспешно оделась и вышла к графу. Он рассеянно перелистывал Мильтонов «Рай» с великолепными рисунками Доре и скучающим взглядом обводил окрестности. Красный шелковый платок небрежно повязывал его шею, отражаясь на лице нежным и прозрачным румянцем.
При входе Вари он оживился и повеселел.
– О, как ты славно спишь, моя прелесть, – сказал он, крепко целуя ее руки.
– Я долго не спала с вечера, – оправдывалась Варя и с беспокойством посмотрела на лицо графа. – Ты не болен? – спросила она.
– Ах, когда же я бываю «не болен», – с печальной усмешкой возразил граф, – никогда. И ты знаешь, что странно: болезни, в сущности, никакой нет, – все в порядке; и вместе – все бессильно, расшатано, истерзано… Что делать, милая, мы ведь слишком чистопородны. Ты просмотри бархатную книгу: сотни лет – и ни унца здоровой демократической крови!.. То ублажаем хана витиеватыми речами, то строчим бумаги в посольской избе, то поем обедню с Иваном Грозным, то обучаемся наукам в немецкой земле и прожигаем жизнь в Париже… Ни одной капли рабочей крови!.. Ни одного «мезальянса», который обновил бы нас!.. С незапамятных лет живут Облепищевы, – живут в голову, в язык, в ноги – сколько десятилетий скользившие по паркету, – живут в нервы, но никогда не в мускулы!.. И вот теперь можете полюбоваться, – вытянул свои руки и снова сложил их, – малейшее волнение приводит меня в дрожь… Когда я в первый раз увидал Рим – я плакал как ребенок; в французской палате депутатов со мной чуть истерика не сделалась, – правда, в то время говорил Гамбетта… – И добавил, усмехаясь: – Ах, отчего моя великолепная мамаша не сочеталась с Лукьяном Лукавиным!
– Вот если бы она услыхала тебя, – заметила Варя.
– Что же тогда? – произнес граф, с насмешливой внимательностью посмотрев на Варю.
– Как что? По всей вероятности, на сцену выступил бы спирт…
– Ты думаешь? – протянул он и неопределенно улыбнулся.
– А жива мать Петра Лукьяныча? – спросила Варя, несколько смущенная этой улыбкой.
– А тебя это интересует?.. О, крепка как ломовая лошадь и гостей своих встречает босиком, – у нее, видишь ли, «пальцы преют». Впрочем, ее выпускают только к действительно статским, – с генералами военными она невозможна: слишком уж пыхтит… А действительные статские советники сны ей разгадывают, руки у ней целуют, и она очень довольна.
– Однако какой ты злой, Мишель! И с какой стати важные люди будут унижаться перед Лукавиным, – признайся, ведь это у тебя pour passer le temps[14] вышло?
– О, наивность ты моя! Да давно ли ты с Гебридских островов?.. Мало того – сны разгадывают, сам собственными своими очами видел, как субъект в ленте и в звезде, – правда, Станиславской, – Лукьяну шубу подавал… Прелесть ты моя, да разве же мы не хватили революционных понятий… égalité[15], помилуй!.. Мы не только шубу, честь свою преподнесем его степенству, лишь бы… О, как это гнусно, однако ж! – внезапно добавил он с дрожью в голосе.
День был душен. Солнце палило безжалостно. На балконе становилось невыносимо жарко. Граф и Варя перешли в гостиную. Там было прохладно. Широкие маркизы заслоняли окна. Пышные растения распространяли душистую влагу. Облепищев снова расположился около рояли и попросил Варю сесть около него. И опять он заговорил не умолкая. И опять его речь, причудливо изменяясь в тоне и выражении, как-то странно стала действовать на Варю: и грустно ей было, и хорошо, и не в силах она была оторваться от лица графа, на котором трепетно ходили тени кактусов и зеафорций, стоявших у окна, и – о чем бы ни подумала она – представало пред ней в каком-то ином, особливом, освещении, фантастическом и неясном, словно сквозь узорчатые стекла старинного немецкого собора…
– Странное это дело – выродившийся человек! – говорил Облепищев. – Он несет в себе идеи века, познания века, кряхтит под ними, изнемогает, но несет… Сердце его чутко, совесть чутка, о нервах говорить нечего… И никому-то он не нужен, никому до него нет дела… Ты не воображала картину, – чудовищная машина-история катит себе по человеческим спинам, посреди оханий и мучительных стенаний… И благоразумный люд умненько сторонится от ней, торгует, любит, плодится, пляшет, ест, пьет, распевает романсы на мотив aprиs nous le déluge… Но спицы безжалостных колес, разрывая толпу, разрывают и сердце чуткого человека. Горит его сердце… И вот он, хилый, хрупкий, нервный, – хватается бледными руками за ужасные спицы и силится остановить глупую громадину, направить ее на иной путь, где бы не было этой бесконечной подстилки из человеческого мяса… Я вот часто вижу его, этого чуткого человека. Руки замерли, судорожно охватывая железные полосы; лицо искажено неизъяснимым отчаянием; хрупкое тело гнется и готово разбиться и захрустеть под тяжестью исполинского колеса… О, этот треск костей человеческих, как он ужасен!
– Но разве же только одни хрупкие руки хватаются за эти спицы, милый? И разве чуткость в одном «выродившемся» человеке? – тихо прерывала его Варя.
– В нем одном, – решительно говорил граф. – Чтобы бросаться под колеса, забывая счастье, жизнь, любовь, солнце, – нужно быть больным Шиллером, а не здоровым Гете… Милая моя, здоровый человек не бросается – он приспособляется. Его нервы не одолеют, у него не загорится сердце непрестанной, неутихающей болью…
– И «чуткие» не победят? – спрашивала Варя.
– Никогда. Где антилопа побеждала тигра? «За днями идут дни, идет за годом год» – и вечно торжествует, моя прелесть, один и тот же принцип – принцип вражды, силы, злобы:
…И будто где-то я затерян в море дальнем —
Все тот же гул, все тот же плеск валов
Без смысла, без конца, не видно берегов…
Иль будто грежу я во сне без пробужденья,
И длинный ряд бесов мятется предо мной:
Фигуры дикие, тяжелого томленья
И злобы полные, враждуя меж собой,
В безвыходной и бесконечной схватке
Волнуются, кричат и гибнут в беспорядке.
И так за годом год идет, за веком век,
И дышит произвол, и гибнет человек.
– Но как это печально, – пролепетала девушка, и вдруг какая-то трезвая и бодрая струя коснулась ее: она вспомнила о Тутолмине. – Но ты преувеличиваешь, ты болен! – воскликнула она, и щеки ее запылали. – На свете вовсе не так грустно, и вовсе нет такого безумного предопределения… Я не знаю – но в нем так много надежд, так много светлого…
– Ах, моя прелесть, я не имею тучных щек, чтоб мечтать об Аркадии, – с некоторым неудовольствием перебил ее граф, – и притом, что мои мечтания? Ты замечала, над пышным закатом – когда птицы поют, провожая светлый день, и деревья лепечут, как будто произнося: «Gut Nacht! Gut Nacht!»[16] – и вдруг неожиданно встает бронзовое облако, и омрачает румяный вечер, и кропит землю теплыми слезами… Разве птицы замолкали; разве деревья переставали лепетать?.. А что нужды, если в твою душу вместе с облаком вторгалась легкая тень и наводила на тебя грусть и жаль тебе было пышного заката… Завтра ты снова встанешь бодрая и свежая… А облако… облако, моя милая, давно уж растаяло и разлилось в слезах… И вдруг он спросил Варю:
– Ты любила, кузина?
Варя вспыхнула до корней волос и промолчала. Но Облепищев и не ждал от нее ответа: он взял длинный и печальный аккорд и прикоснулся лицом к клавишам.
– Я любил, – медленно сказал он, выпрямляясь, и повторил, как бы вдумываясь в свои слова: – Я любил… – Затем он сосредоточенно и тоскливо посмотрел в неопределенное пространство. На его глазах заблестели слезы.
– Расскажи… – прошептала Варя, ласково погладив его руку. – Расскажи, мой милый… Тебе будет легче.
Он с благодарностью посмотрел на нее и, немного помолчав, начал:
– Это было не здесь. Мы зимовали в Женеве. Я только что вышел из корпуса и отдыхал. То есть мне говорили, что я отдыхал, – в сущности, я изображал своими нервами скрипку, по которой разгуливал смычок графини… Но это в сторону. Все-таки было весело. Maman день и ночь рассуждала, под каким соусом подать меня в свет; примеривала на меня и мундир посольского юнца, и гвардейский, и юстиции, и археографический из второго отделения… Но в антрактах я был свободен и намордник мой прятался под подушку. У нас было знакомство. Были две-три генеральши довольно сомнительной породы, но очень богатые (одна, впрочем, впоследствии времени оказалась штабс-капитаншей); была одна графиня с лицом, поразительно напоминавшим бутылку из-под шампанского, и с дочерью, стройной и пронзительной как уланская пика; был старичок сенатор, лечившийся от сонливости, одолевавшей его при виде красного сукна – любопытное извращение известного физиологического факта, наблюдаемого при другом случае; был предводитель дворянства, непомерно глупый и толстый, но, однако же, отчаяннейший либерал… Впрочем, воздух ли Женевы влиял на нас, но все мы либеральничали напропалую. И вот среди нас-то появлялась одна девушка. Что тебе сказать о ней? Она никогда не либеральничала. Она говорила глубоким, гортанным голосом и иногда пела. Лицо у ней было смуглое и неизъяснимо гордое. Помню, как все притихали при ней и осторожно вдумывались в слова, – что, разумеется, не мешало им изрекать вечные глупости… Вот и все. Но я ужасно полюбил ее. Я бредил ею. Когда она бывала у нас, я не сводил с нее взгляда. Я угадывал шелест ее темного платья иногда за две, за три комнаты. Но она, конечно, не замечала меня. Да замечала ли она кого? Она была, как царица, недоступна. Но раз она перестала бывать в нашем доме. Причина ужасно всех поразила. Из России пришли неслыханные, потрясающие вести… Наш salon вдруг как-то приник и моментально утратил фрондерское свое обличье. Помню, графиня все ходила, преодолевая волнение, по нашей светлой зале с видом на голубое озеро и, посадив меня в позицию, назидала. Вечером приступили к дебатам. И вот во время этих-то дебатов первый раз показала наша царица свои львиные когти. Сначала она как будто изумилась, когда генеральша, – та самая, которая оказалась впоследствии времени штабс-капитаншей, – круто повернула фронт и с сочувственным вздохом помянула времена графа Бенкендорфа. Но когда весь salon подхватил этот вздох, когда все эти вчерашние вольнодумцы, спеша и захлебываясь друг перед другом, стали выгружать свои подлинные чувства – без всяких уже карбонарских плащей и фригийских шапок, она внезапно встала и… ушла, надменно подняв голову…
Он замолчал.
– И все? – спросила Варя.
– И все, и нет, – вымолвил граф. – Я уже более не видал ее. Я бегал по Женеве, искал, расспрашивал – все было напрасно. Прошел год. Я торчал в Мадриде в качестве «причисленного»… И одно время узнал о ее свадьбе. Жених был молод, богат, имел положение, связи… Казалось, все окончилось благополучно. И затем все кануло как в воду. Знаешь, точно камень: ударится, взволнует светлую поверхность… И снова тихо, и только далеко-далеко отраженная волна плеснется в сонный берег и рассыплется звонкими брызгами.
– И все?
– О, нет. Я тебе не буду рассказывать, как я развенчивал мою царицу, как воображал ее среди пеленок, в беседе с поваром, в разговорах с прачкой… Об этом тебе расскажет Гейне. Но не особенно давно я узнал о ней: графиня с злорадной улыбкой подала мне газету. «Вот до чего доводит эксцентричность, граф», – произнесла она, видимо подразумевая недуги твоего покорнейшого слуги… Бедная maman, она называет это эксцентричностью! Но я не спорил с ней, – я ведь не могу с ней спорить, – я заболел, долго жил в Ницце, долго… Но это, впрочем, неинтересно. Она промчалась по нашему беспутному небосклону ослепительной звездой и трагически угасла.
– Но за что же? – в ужасе спросила Варя.
– За «эксцентричность», моя прелесть, – горько сказал граф и спустя немного продолжал: – Потом я узнавал подробности… Шаг за шагом восстановлял странную жизнь этой девушки – я не могу называть ее madame – и, знаешь, к чему я пришел, моя ненаглядная: без трагической ноты эта жизнь не была полна. Эта нота как будто гамму собой дополнила. Иначе была бы трудовая, мещанская проза, без величия, без геройства… Вообрази Ромео и Джульетту в благополучном сожитии или Отелло, окруженного карапузиками… Слишком много прозы!.. А теперь вот звучит эта гамма душу леденящим созвучием, и стоит предо мной моя царица в дивном гневе, и я не смею ее любить, смею только боготворить ее, преклоняться перед нею…
– Как ее звали? – спросила Варя, чувствуя, что вслед за словами графа и в ее душе возникает светозарный образ величавой и загадочной женщины.
– Женни, – ответил граф и, покинув диванчик, пересел па табурет. – Вот послушай: я попытался звуками изобразить эту жизнь, – произнес он. – Но не ожидай чего-нибудь самостоятельного, о, нет… Ты знаешь, у меня нет композиторского таланта, нет оригинальности, я хочу сказать, У меня есть только вкус да «чуткость», моя прелесть, – он грустно вздохнул. – Что делать m-lle Каллиопа, по всей вероятности, прозевала час моего рождения в балагурстве с герром Вагнером, и вот теперь суждено мне, бедному, выжимать апельсины… Знаешь, как в Италии, – там не чистят их, а просто сосут и бросают. Итак, не ожидай оригинальности. Но прежде сообщу тебе текст: «Ни одной тревожной думы на душе. Небо сине. В сердце горит любовь. Соловьиная песня навевает радужные грезы…»
И он прикоснулся к клавишам. Рояль запела. Грациозные звуки с веселой безмятежностью обступили Варю. Она разбирала среди них что-то знакомое, где-то слышанное, но это знакомое струилось едва заметно и, сливаясь с новыми звуками, являлось в каком-то ясном и свежем сочетании. Воображению Вари представлялась березовая роща, насквозь пронизанная солнечным блеском, веселое мелькание душистых листьев, соловьиная песня, замирающая в отдалении, яркая зелень луга… Но вдруг какая-то тень смутно нависла над пейзажем. «Облако?» – подумала Варя и отчетливо увидала, как потускнели стволы берез и исчез глянец с клейких листочков… Соловей замолк… Она вслушалась. Светлые звуки стихали, отступали куда-то, погасали с робкой торопливостью. И внезапно в какой-то смутной дали возник невыразимо печальный и долгий стон. С каждой минутой он приближался, однообразно повышаясь, и властительно вытеснял идиллию. Неспешная вереница грациозных ноток беспорядочным узором вилась около него и в смущении разбредалась. И с каждой минутой этот скорбный звук все более и более пробуждал в Варе какие-то глубокие воспоминания. «Да что же это?» – думала она в тоскливом недоумении. Вдруг мотив зазвучал сильно и уныло. У Вари как-то радостно упало сердце: она угадала его. «Как это хорошо!» – прошептала она и смахнула слезы.
– Ты была на Волге? – говорил Облепищев. – День жаркий и душный. Раскаленный воздух неподвижен. Река в невозмутимом покое уходит вдаль. Песчаные отмели ярко желтеют, на них рядами сидят птицы. Там и сям белеют паруса, поникшие в сонном изнеможении… Все тихо. И вдруг в знойный воздух тоскливо врезается песня:
Эх, дубинушка, ухнем…
Эх, зеленая, сама пойдет!.. —
и унылое настроение охватывает тебя, и тупою болью ты смотришь на эту знойную даль, на Волгу, на поникшие паруса… И кажется тебе, что и барки эти, сонная Волга, и пустынные берега, изнизанные птицами, и вон тот курган, что, вероятно, помнит Стеньку Разина, а теперь навис над рекою в мрачной задумчивости, – все разделяет твое уныние и твою медленную боль… А песня стонет и тянется, и бесконечно надрывает твою душу.
И он снова заиграл. Однообразный стон «Дубинушки» медлительно замирал под его пальцами, уступая место звукам сильным и широким. И Варю заполонили эти звуки какой-то величавой и строгой серьезностью. Правда, тоска сказывалась и в них, но уже не казалась Варе подавленным стенанием, как в «Дубинушке», – она походила на призыв и гудела точно набатный колокол… Варя знала, что это был напев какой-нибудь старинной песни, но какой именно – не помнила. И она вопросительно посмотрела на графа.
– Разбойничья песня, – сказал он и, не отрываясь от рояли, проговорил внушительным речитативом:
Как на славных на степях было саратовских,
Что пониже было города Саратова,
А повыше было города Камышина,
Собрались казаки-други во единый круг,
Как донские, гребенские и яицкие…
Но тут характер музыки снова изменился. Протяжный напев стал прерываться. Там и сям среди него подымались какие-то гордые звуки и, утихая, уступая дорогу могучему напеву, опять возникали. И с каждым таким возникновением неслышно, но неотступно образовывался новый мотив. Он ширился, развивался, ускорял темп, как будто торопил медленную песню, захватывал ее с собой, шел с нею рядом… И вдруг раздался громко и торжественно. Варя даже вздрогнула от неожиданности: это была марсельеза. И снова она вспомнила картину Доре. Но теперь среди восторженной толпы шла и потрясала знаменем гневная Женни. И все существо Вари переполнилось любовью к этой таинственной женщине.
Но победоносная музыка прекратилась скоро и внезапно. Лицо графа явило вид неизъяснимого волнения. Инструмент зарыдал под нервным прикосновением его рук… И надрывающий напев русской свадебной песни, причудливо переплетаясь с мотивами известного трио из «Жизни за царя», – больно и настойчиво защипал сврдце Вари. Затем пронесся какой-то смутный гул, подобный отдаленному шуму волн и напомнивший Варе одно место из бетховенского «Эгмонта»; потом раздался резкий и сильный металлический удар… и все смолкло. Но граф не покидал клавиатуры; с лицом, белым как мрамор, и с недоброй усмешкой на губах он стремительно опустил руки на клавиши и, подражая приемам тапера, заиграл с преувеличенной, с нервической быстротою. Торопливый темп опереточного вальсика нахально закрутился в воздухе. Иногда грозный гул, подобный отдаленному волнению бесчисленной толпы, пытался бороться с этим темпом, пытался потопить пошленькие его звуки в своем внушительном рокоте… Но вальсик вырывался как исступленный, дерзко и нагло заглушал этот рокот своей подленькой игривостью, и мало-помалу рокот утихал, дробился, поспешал с неуклюжей готовностью за расторопными звуками вальсика… И в конце концов все превратилось в какой-то шумный и приторный хаос, целиком преобразивший вечеринку Марцинкевича.
Наконец Облепищев оторвался от рояли и закрыл лицо руками. «Жизнь Женни», – пролепетал он в волнении. Варя, вся в слезах, вся потрясенная какой-то жгучей жалостью, гладила его голову, называла его ласковыми именами, участливо сжимала ему руки… О, чего бы она не отдала, чтобы все вокруг нее были веселы и счастливы и чтобы никто не извлекал из рояли таких надрывающих звуков.
– А как тебе нравится эпилог, моя прелесть? – сквозь слезы произнес граф, с любопытством взглядывая на Варю. – Не правда ли, это очень удачно?.. Это, если хочешь – философия пьесы. Когда я играл ее N. (он назвал музыкальную знаменитость), N. сказал мне: «Да это пир во время чумы, мой милый гном…» Не знаю почему, он всегда зовет меня «гномом». Разве я похож на гнома, моя дорогая? – И он кокетливо улыбнулся со слезами на главах.
Варя ничего не сказала. Она провела рукою по лицу и в тихой задумчивости вышла из комнаты. В голове ее роились великодушные мечтания.