– Мы теперь будем на «ты», да? – слабо прошептала Варя.
– О, непременно! Раз если любишь – разговор короткий, родимая моя, – ответил Илья Петрович.
Варя хотела было спросить: любит ли он ее и как, но не спросила, а тихо отняла руки и положила голову на его плечо. А он, счастливый и безмятежный, начал развивать перед ней свои планы. Она непременно должна ехать в Петербург и слушать лекции на высших курсах. Курсы дадут ей факты – научную основу для ее стремлений, полезные знакомства и связи. Он поездит по деревням, соберет материалы для книги, которую думает написать – «О проявлениях артельного духа в пореформенной деревне, в связи с стойкостью русских общинных идеалов вообще», – а к зиме возвратится в Петербург, и они заживут там на славу. Впереди же… о, впереди масса работы, масса честного и светлого труда – рука об руку с верными «однокашниками», с товарищами, испытанными в лихую и жестокую годину.
Варя слушала его, кивала головкой и улыбалась кроткою и блаженной улыбкой.
Назад они возвращались рука с рукою. Вокруг них болтливо лепетали березы, и нежные липы задумчиво шептались, и гремели неугомонные соловьи; над ними висело побледневшее небо и тихо двигались румяные облака; вдали сквозило голубое озеро и белелась у берега лодка, красивая как игрушка… «Милый мой, поедем на лодке!» – сказала Варя и бегом пустилась к берегу. Илья Петрович последовал за ней. Они отчалили; иловатое дно зашуршало под лодкой. Весла блестели и разносили звенящие брызги… Сад удалялся со своим шумом и с пахучею тенью бесконечных аллей… Купы зеленого камыша медлительно тянулись им навстречу… В прозрачной воде прихотливо извивались водоросли.
Лодка долго плавала по озеру. Она заходила и в молчаливые заводи – кругом которых сторожко и важно стоял частый камыш, и где особенно ясно отдавались удары весел; о корму и мерный всплеск воды. Она приставала и к островам, на которых непроходимой чащею рос гибкий тальник и гнездились дикие утки. Она приближалась и к тому берегу, над которым в глубокой дремоте стояла рожь и возвышались холмы круглые как купол. Иногда утки, встревоженные ее приближением, тяжко взлетали из камыша и резко крякали. Тогда серебристый смех Вари вторил этой шумной тревоге и долго стоял в воздухе, и весло гремело о корму гулко и часто. А солнце зажигало запад, и небо розовым сводом опрокидывалось над озером. В усадьбе ослепительно блестели окна. Шпиц колокольни пламенел как свеча. Отражение водяной мельницы стояло в воде ясно и живо. Смутный шум колес меланхолически разносился в чутком воздухе. Откуда-то из-за сада тоскливо тянулась песня.
Заблаговестили к вечерне. Протяжный колокольный гул плавно огласил окрестность и звенящим отзвуком разнесся по воде. И Варя встала во весь рост и, заслонившись ладонью от заходящего солнца, огляделась. И вдруг – и сад с вершинами деревьев, позлащенных закатом, и тихое озеро, и холмистое поле, и усадьба, и крылья английской мельницы, недвижимо распростертые в бледном северном небе, и село, приютившееся под ракитами, и сквозные облака, пронизанные горячим золотом, – все это предстало Варе чем-то важным и внушительным и вместе бесконечно дорогим и бесконечно близким. И она смотрела вокруг широкими глазами, и запоминала, и любовалась, вся охваченная теплотою какого-то серьезного и умилительного настроения… А Тутолмин покинул весла и, не сводя восторженного взгляда с лица девушки, залитого розовым сиянием, крепко и значительно сжимал ее руки. Вода неутомимо журчала под кормою и робко плескалась и убегала вьющимися струйками… Ласточки носились над водою.
Алексей Борисович встретил Варю на балконе. Он небрежно разрезывал новую книжку «Nouvelle Revue» и от времени до времени прихлебывал чай, стоявший перед ним на серебряном подносике. Около него лежали вскрытые письма и целый ворох газет и журналов.
– Что, m-lle, с лапотником на лоне природы услаждались? – с обычной своей усмешкой сказал он, не без удовольствия посмотрев на девушку. – Что, он не сочинил еще нового «отрывка» о мировом значении артельного мордобоя?
– Ах, как это тебе не надоест, папа, – возразила девушка, – лучше расскажи, что нового, – ведь это почту привезли?
– Что нового! Новости наши вечные. В русских журналах до того все закоулки пропахли мужиком…
– Опять… – с упреком сказала Варя.
Алексей Борисович засмеялся.
– Что делать, милая, никак не могу приучиться к мысли, что лапоть парадирует в роли «властителя дум»… Прости!.. Ну что еще, – в газетах обычный трепет и вилянье вперемешку с намеками на то, чего не ведает никто. Сферы делают мужичку глазки, что, однако, не особенно должно беспокоить нашего брата плантатора… Потом обычные пейзажи – воровство, кражи, казнокрадства, похищения, растраты… Ах, моя прелесть, что же и делать со скуки благородным россиянам – не кобелей же в самом деле топить… Pardon, – поправился он в скобках, но тотчас же с лукавством добавил: – Ты, впрочем, вероятно, привыкла к народным выражениям…
– Опять… – повторила Варя.
– Прости, прости… забываю, что ты еще не обнародилась до похвальбы грязными манжетками…
– Папа!
– Ну что еще… Много получил писем. Из Петербурга все больше точки и остервенелые доносы на скуку. Впрочем, Фонтанка воняет по-прежнему. В заграничных – жалуются на курсы и на кухню. Представь себе, подлецы немцы – до того онаглели, даже на желудки наши покушаются! Вот пишет Савельев из Карлсбада: «…Когда приходит время обеда – меня начинает тошнить: так все скверно готовят и баснословно дерут; например, за бифстекс (1/3 нашего) 1 fl. 60 kr., что составит по курсу 1 р. 36 к., и тот вареный на бульоне, чтобы не жарить его в масле, из экономии; – к нему картофель жаренный в сале, по 5 крейцеров за штуку; яйцо – от 6 до 8 крейцеров за штуку; булочка в два глотка – два крейцера: по крейцеру за глоток»… и так далее. Каково!.. Скоро, кажется, до того дойдем – Европа нас в лакейскую не будет допускать!.. Ну что еще… Ну, разумеется, по курортам различные Балалайкины шныряют, или как там у Щедрина?.. Ах, да!.. Вот… – и он с живостью взял листочек с графской коронкой. – Ты помнишь своего кузена, Мишу Облепищева? Графа Облепищева?
– А, – быстро отозвалась Варя, – ну, конечно, помню: он такой милый.
– Так вот он пишет. Просит позволить приехать ему погостить в Волхонку с товарищем, с каким-то Лукавиным. Не помню, – в недоумении промолвил Алексей Борисович, – какой это Лукавин. Пишет: «Представляет из себя возникающую лозу, упитанную миллионами, но за всем тем – мил и благороден».
– Лукавин… Знакомая фамилия…
– Ах, ты думаешь, что это… известный? Может быть. Но в таком случае это его сын. Посмотрим сей отпрыск лаптя, оправленного в золото…
– Но… ты думаешь его пригласить?
– Отчего же? Дом велик. А если ты затрудняешься ролью хозяйки и вообще забыла некоторые наши «барские» привычки и «приобыкла» к иным… так я тебе «Хороший тон» от господина Гоппе выпишу.
Варя невольно рассмеялась.
– Приглашай, приглашай, – сказала она.
– А ты совершенно забросила музыку, – уже серьезно заметил Волхонский, – хотя бы «бычка» изучала под руководством господина… как бишь его?.. Ведь ты помнишь Мишеля – он без музыки жить не может.
– Надо рояль настроить, папа.
Алексей Борисович сейчас же распорядился послать в город за настройщиком.
Варя прошла к себе и, не снимая шляпы, села у окна. Сладкий запах сирени доходил до нее. На сад ложились тени. В кустах бузины щебетала малиновка.
Варя думала о своем кузене. «Каков-то он теперь?» – думала она и с удовольствием вспомнила время своего сближения с ним. Ей было тогда тринадцать лет. А он был такой тоненький и хрупкий и грациозный в своем пажеском мундире. Одно время он был влюблен в нее. Но это прошло быстро и незаметно. Истинной его любовью пользовалась только одна музыка. За роялью он забывал все на свете… Но, однако же, никогда она не забудет одной прогулки. Ей и теперь мерещится иногда зимняя лунная ночь с крепким морозом, необыкновенно высокое синее небо, простертое над бесконечными снегами, мелкое сверканье инея на сугробах, протяжный визг полозьев, заунывный звон колокольчика, медленно замирающий в сумрачной дали… Вместе с Мишей и бабушкой (той самой, которая и до сих пор отстаивает аракчеевские порядки, а Алексея Борисовича иначе не называет как фармазоном) они устроили этот пикник в одну из рождественских ночей. Варя и теперь помнит, как близко сидел около нее румяный Мишель, и как горячо соприкасались их ноги, и как острая струя морозного воздуха веяла ей в лицо, а на душе было свежо и грустно. Позади голубым блеском светились колокольни губернского города и смутно замирал городской шум…
Вдруг она очнулась и мгновенно вспомнила сцену на поляне. Она живо вообразила себе и небо, и даль, и песню жаворонка, и лепет берез, пронизанных заходящим солнцем, и румяные облака… Но сердце ее билось ровно, и образ Тутолмина в каком-то тумане возникал перед нею. И странное чувство какой-то неудовлетворенности робко шевельнулось в ней.
– Ну, как твои «одры»? – спросил однажды Захара Иваныча Тутолмин.
– Какие одры?
– Ну эти, как их там… плуга-то твои?
Захар Иваныч усмехнулся.
– Да идут себе, – сказал он не без гордости.
– Идут? – в удивлении протянул Илья Петрович. – И Пантешка пашет?
– И Пантешка пашет.
– И пласт не раскидывается?
– И пласт не раскидывается.
– Чудеса! Что же ты со всем этим натворил, буржуй окаянный?
– Ничего не натворил. А лемеха установил; рабочим назначил премию; вместо щепок топлю антрацитом…
– И идет? – недоверчиво произнес Тутолмин.
– И идет.
Илья Петрович с неудовольствием прикусил губы.
– Ну, этим ты погоди важничать, – немного спустя промолвил он, – плуг-то, может быть, у тебя и пашет, а уж в общем ты оборвешься, буржуй! Как ни вертись, а мужик тебя слопает.
В это время Захару Иванычу подали лошадь.
– Да чего лучше, – сказал он, вставая и снисходительно посмеиваясь, – поедем со мной в поле, поглядишь, как хлеба у меня растут на возделанных нивах; как твой «каменный» мужик мягко с орудиями «капиталистического производства» обращается… Поедем!
Илья Петрович согласился.
И куда они ни приезжали, отовсюду веяло порядком и удачей. Озимая пшеница, рассеянная механическим способом, по земле, удобренной компостом и семенами, отобранными на машине, буйно и внушительно волновалась темными волнами. Из густо-зеленых ее перьев выметывался белый и жирный колос. Рожь превосходила рост человеческий. Она была в полном цвету и вместе с запахом, подобным запаху спирта, разливала в воздухе волнообразный палевый туман. Затем они осмотрели яровые. Синяя пшеница была чиста и высока. Просо отливало сочной и яркой зеленью. Турнепс и картофель заполоняли нивы шероховатой и грубой листвою.
Захар Иваныч радостными глазами осматривал поля.
– Тут прежде сеяли рожь, – говорил он, указывая на озимую пшеницу, – и продавали ее три с полтиной четверть. А я в прошлом году с этого поля пшеницу продал по шестнадцати рублей!.. На сем месте испокон веку овсы произрастали, – продолжал он, приближаясь к яровой пшенице, – пшеницу же сеяли и бросили: не рожалась. У меня она второй год родится; а цена ей – пятнадцать рублей… Турнепсом быков кормлю, – рассказывал он далее. – Картофель на винокуренный завод поставляю: важно берут с тех пор, как немцы рожь стали вывозить. Просо на пшено переделываю – локомобили зимою-то свободны, я их и приспособляю к рушке. Толку на водяной…
– Эка у тебя нутро-то играет! – насмешливо заметил Тутолмин, поглядев на Захара Иваныча.
– Друг! С чего ему не играть-то; результаты вижу!
– Так. А ты, буржуй, здорово отупел. Ну какие же это к лешему результаты?
– А что же?
– Иллюзии.
– Какие такие иллюзии?
– А такие. Талан свой зарываешь в землю – злаки-то и прут оттуда как оглашенные. А все-таки талан в земле, – подчеркнул он.
– Как в земле? – в некоторой обиде вымолвил Захар Иваныч.
– Как? Очень просто. Кому какое дело, что у тебя быки турнепс лопают? Разве Дациаро лишнюю копейку зашибет. А Влас Карявый с того не просветлеет…
– Ой ли! А ежели просветлеет… А если волхонские мужики у меня уж два рансомовских плуга купили?
– В долг?
– Да уж там как ни купили… – уклончиво возразил Захар Иваныч.
– Нет, это не все равно, – горячо промолвил Тутолмин, – на филантропии никакой прогресс еще не двигался.
– Да не в филантропии дело, Илья, – мягко сказал Захар Иваныч, – дело в том, что потребности просыпаются. Привычки к новым приспособлениям…
– Значит, «обобществлять» труд изволите?..
– Значит.
– Любопытно, – пробормотал Илья Петрович.
Затем через степь они проехали на пашню. Трава была уже скошена, и бесчисленные стога важно возвышались своими конусообразными вершинами. Но отава не расходилась обычными подрядьями и не лезла в глаза неизбежными клочками плохо скошенной травы, а отливала гладкой скатертью, красиво испещренной мелкой и четкой рябью. Захар Иваныч даже лошадь остановил. – Смотри, Илья, до чего прелестно работают косилки! – воскликнул он, блаженно улыбаясь.
А впереди смачно чернелась пашня. Они въехали в нее. Колеса мягко утонули в рыхлых пластах, и дрожки закачались как в люльке. «Каково!» – вымолвил Захар Иваныч. Навстречу им тянулись плуга. Длинные вереницы быков важно переступали вдоль загона, медлительно пережевывая на ходу свою жвачку. Погонщики хлопали кнутами и кричали: «Цабе, цабе…», «Цоб, дьявол тебя обдери!»
Когда Захар Иваныч подъедал к заднему плугу, тот остановился. «Помогай бог!» – произнес Захар Иваныч. Плугарь поклонился. «Эх, плуга, пес ее побери!» – сказал он, и все лицо его, темное от грязи и пота, изъявило удовольствие.
– Хороша? – улыбаясь, спросил Захар Иваныч.
– Больно хороша, окаянная, – живая!.. Только я что думаю, Захар Иваныч (в это время подошли и другие плугари), что мы, мужики, думаем, – и он закопошился над плугом, – взять бы теперь, к примеру, этот отрез, и ежели б на него связочку поаккуратней… А то видишь ручка-то у него круглая, чуть что попадается ему навстречу, он и вертится в связке-то… Мы и то клинушки в нее продеваем… (Действительно, около всех «отрезов» виднелись клинушки.)
– Да ведь тут винт есть!
– Есть. Есть-то он есть, а державы в нем нетути. Ты гляди – как ее, круглую вещию, винту содержать?.. Никак ее содержать невозможно. Немец-то хитер, а тут, прямо надо сказать, опростоволосился.
– Може, у них земли мягкие, – снисходительно заметили другие, – пусти-ка ты ее в огород, она и у тебя без клиньев будет ходить.
И Захар Иваныч, с широкой улыбкой на сияющем лице, согласился, что точно, для наших земель отрез нужно переладить. Восхищался и Тутолмин этой сообразительностью мужиков:
– Ведь ежели бы им в общину эти плуга, – они бы закопались в жите! – воскликнул он и тут же спросил Захара Иваныча: – А ты те-то два плуга – в мир продал?
– Нет, хозяйственным мужичкам.
Илья Петрович гневно посмотрел на него.
– Скотина ты, – решительно сказал он.
– Да не берут в мир-то; что ты с ними поделаешь… – оправдывался Захар Иваныч.
Но Тутолмин не верил.
– Оттого и не берут, что совесть у тебя, у буржуя, не чиста, – ворчал он, – видят, не ихний ты слуга, а барский, и не берут. К подвохам-то к нашим пора и привыкнуть: века обучались!
Паровой плуг тоже работал великолепно. Пантешка несколько утратил развязность своих манер и был уже в синей, а не в красной рубахе. Но тут Захар Иваныч все-таки нашел беспорядок: пары были подняты до 115 фунтов, между тем как уже 90 отмечалось на манометре красной черточкой. Локомобили глухо ворчали и дрожали как в лихорадке.
– Что вы делаете! – в отчаянии закричал Захар Иваныч, – ведь третий раз вас ловлю… Ей-богу, штрафовать буду… Ведь ваших и костей-то здесь не разыщешь!
Машинист пасмурно хмурил брови и ругался на кочегаров. Кочегары сваливали вину на пылкий уголь…
– Да чего это они? – полюбопытствовал Илья Петрович, когда плуг остался далеко позади.
– Вся беда в премии и в лени, – сказал огорченный Захар Иваныч, – с большим паром плуг успешней работает, и, следовательно, для них выгодней; а для лени опять-таки способнее, меньше забот с топливом.
– Да разве они не знают, что эта игра может скверно кончиться?
– Лучше нас с тобой. Да что ты поделаешь с этими отвратительными российскими свойствами!.. Тот же кочегар Труфлий – это шершавенький-то – ужасный трусишка, и как-то на днях его ни за что не уговорили идти ночью рыбу ловить. Там, видишь ли, «водяной» его слопает!.. Здесь же ежечасно взрыв может последовать, а он сидит около топки да в рубахе блох ищет!.. Изумительнейшие чудаки!
– А где Мокей? – вдруг вспомнил Тутолмин. – Я его недели две не вижу.
– Эге! Мокей давно уж восвоясях.
– Опять ушел?
– И деньги вперед забрал.
– Тоже чирий вскочил?
– Нет; говорит, жена умирает. Может, и правда. В селе действительно ходит горячка.
– Что же, есть помощь? Есть доктор? – встрепенулся Тутолмин, и вдруг какое-то жгучее ощущение стыда хлынуло на него неукротимыми волнами.
– За доктором два раза уже посылал. Фельдшер приезжал, ходил по избам…
– Да что же это… да как же ты… – заволновался Илья Петрович.
– Да я-то что поделаю? Я и узнал-то только четвертый день.
– Нет, хорош я!.. – с горечью произнес Тутолмин. – Люди издыхают как собаки – без помощи, без света, в грязи, в гное, а я… – и он не мог договорить от душившего его волнения.
– Да беда вовсе не такая страшная… Ты напрасно волнуешься, Илья, – говорил Захар Иваныч, с участием заглядывая в лицо Тутолмина, – еще никто и не думал умирать. И каждое лето в это время народ болеет…
– Каждое лето! – с негодованием воскликнул Тутолмин. – Если каждое лето болеет – объясним законом, придумаем формулу и успокоимся… И успокоимся?.. Каждое лето!.. Да что же это такое, Захар? Да ужели же так легко обратиться у нас в подлеца?.. Да ужели же… Ах, проклятые нервы! – спохватился он, весь охваченный дрожью.
Дома его ожидал изящный конвертик с монограммой, увенчанной темно-синей коронкой. Он в досаде разорвал его и прочитал записку. «Дорогой мой! – писала Варя. – Скучно мне без тебя; не мил мне без тебя этот сухой господин Постников!.. Приходи, скучно, жду. Твоя В.».
Злоба закипела в Тутолмине.
«У нас под боком люди околевают, драгоценная барышня, – писал он ей в ответ, – а мы, – благодаря терпким горбам этих людей получившие возможность корежиться в миндальных мечтаниях, – толчем розовую воду и смакуем книжки. Не приду я к Вам.
Илья Тутолмин».
В postscriptum'e [5] значилось: «В селе горячка. Крестьяне умирают без малейшей помощи».
Но не успел еще Илья Петрович, отославши записку, несколько успокоиться, и не успел он натянуть сверх старенькой своей блузы неизменное куцее пальтишко, как в дверях неожиданно появилась Варя. Она была в своем малороссийском костюме, и простенький платок покрывал ее голову. В левой руке она держала битком набитую корзинку. Лицо ее было бледно и встревоженно.
– Пойдем же скорее, – торопливо сказала она.
– Куда? – в удивлении спросил Тутолмин.
– Как куда! Туда, где болеют, где нуждаются в помощи.
Радостное умиление охватило Илью Петровича.
– Славная ты моя, – вымолвил он, с любовью поглядев на возбужденное личико девушки. – Что же у тебя в корзинке?
Она застенчиво приподняла салфетку, закрывавшую корзину.
– Булки тут, – нерешительно сказал она, – бисквиты, варенье, пирожки…
Тутолмин рассмеялся.
– Не подходит, моя родимая, – ласково произнес он. – А уксус взяла? А чай, сахар, лимоны, вино?
– Не догадалась, – прошептала девушка.
– Ну, это мы все достанем, – и он с веселой поспешностью начал рыться в буфете.
Когда они вышли, Варя с опасением оглянулась.
– Ты знаешь, – сказала она, – папа ужасно мне надоедает своим глумлением. Я не хочу, чтоб он знал о моем путешествии. – И они глухой дорожкой, минуя усадьбу, прошли в село.
На порядке было пусто. Только среди улицы тоскливо бродили куры да в тени пыльных ракит отчаянно зевала какая-то Жучка, истомившаяся в непроходимой скуке.
– Где же народ? – спросила Варя, удивленная этой пустынностью села.
– Пар мечут; проса полят, у иных покос еще не отошел. А может, и болеют многие, – ответил Тутолмин, которого при входе в деревню охватило строгое и унылое настроение.
Наконец у кузницы они набрели на толпу. Девчонки сидели в кружок и, наблюдая за крошечными своими братишками и сестренками, играли «в камешки». Но только лишь они заметили «господ», как тотчас же схватились с места и пустились врассыпную. Более маленькие подняли крик. Одна девочка, впрочем, осталась. Она крепко зажала в колени беловолосого мальчугана с лицом, вымазанным кашей, и смело смотрела на подходивших «господ».
– Ты, девка, чья? – спросил ее Илья Петрович, и лицо его сразу сделалось добродушным.
– Мамкина.
– А мамка твоя чья?
– Батькина.
– Хорошо. А сколько тебе годов?
– Семой.
– А зовут тебя как?
– Лушкой.
Разбежавшиеся девчонки стояли в отдалении и перешептывались. Иные из них нерешительной поступью приближались к Лушке, крик унялся.
– А пряника хочешь? – спросила Варя. Лушка подумала.
– Нет, – сказала она, быстро мотнув головою.
– Отчего? – удивилась девушка и в недоумении посмотрела на Тутолмина.
– Ты, ну-ко, испортишь.
Варя рассмеялась.
– Это кто же тебе рассказывал, что можно испортить? – спросила она.
– Мамка сказывала.
– Ты знаешь, где Мокей живет? – вмешался Илья Петрович.
Лушка похлопала глазами и ничего пе ответила.
– Мокей, который на барском дворе жил, – подчеркивая каждое слово, повторил Тутолмин. – Мокей – ямщик.
– Шильник! – живо воскликнула девочка.
– Ну, стало быть, «шильник» – с усмешкой согласился, Тутолмин.
Лушка тотчас же указала на Мокеев двор.
По уходе «господ» девчонки быстро собрались в кучку и горячо стали рассуждать о происшествии. Больше всех размахивала руками Лушка. Но они не побежали вслед за «господами» и не стали кричать и выказывать запоздалое молодечество, как то сделали бы мальчишки, а с преувеличенной развязностью сели в кружок и степенно заорали:
Я по тра-а-вке шла
По мура-а-вке шла,
Чижало несла,
Чижалехонько!
Чижа-а-лехонька,
Жэлу-у-бнехонька.
Жалубней тово
Девка плакала!
Па сва-а-ем дружку,
Па Ива-а-нушке —
У Иванушки
На головушки
Вились кудрюшки!..
– Что это значит, что девочка говорила о порче? – спросила Варя, когда они подходили к Мокеевой избе. Но Тутолмин не ответил. Глубокая морщина лежала у него над бровями.
Они вошли в сени. Там никого не было. Илья Петрович отворил дверь в избу: оттуда пахнул на них удушливый и прелый запах да неясный стон послышался… «Где же Мокей?» – в недоумении произнес Тутолмин. Вдруг со двора донесся до них дробный звук отбиваемой косы. «Мокей, где ты?» – закричал Тутолмин и пошел на двор. Варя с каким-то чувством страха и вместе наивного любопытства последовала за ним. Мокей сидел на пороге клети и отбивал косу. Он очень удивился гостям и как будто сконфузился. Варя тоже испытывала смущение.
– Ну, что баба? – осведомился Илья Петрович.
– Баба-то?.. – рассеянно отозвался Мокей и вдруг, суетливо откладывая косу, произнес с искательной улыбкой: – А песенки я вам, барин, важные заучил… кхе, кхе… сказать?
– Какие песни! – сурово промолвил Тутолмин. – Ты бабу-то покажи… Что у ней, горячка, что ль?
– Ах уж эта баба мне, – плаксиво воскликнул Мокей, – руки она мне все повязала, эта баба… Теперь бы у Захар Иваныча жить, а я вот… – и он беспомощно развел руками.
– Она где у тебя? – с участием спросила Варя, в глазах которой заблестели слезы.
– В избе она… да что! – он махнул рукою. – Измучила лихоманка.
– Проведи нас к ней.
– Хе, хе, грязновато быдто у нас, барышня… Не ровён час, ножки…
Но Варя решительно направилась к избе. Она отворила дверь, ступила на высокий порог и… отшатнулась. Воздух, удушливый и тяжкий, поразил ее. Но ей тотчас же сделалось стыдно своей слабости. Она вошла. В избе было темно: на зеленоватых стеклах единственного оконца черным роем кишели мухи. Под ногами ощущалась сырость. Пахло печеным хлебом и острым запахом аммиака. Жара стояла нестерпимая. По столу важно расхаживали тараканы.
Вдруг слабое всхлипывание ребенка послышалось, затем глубокий кашель, стон… Варю с ног до головы пронизала холодная дрожь. В глазах у ней потемнело… Но она скрепилась и пошла в глубину избы. Больная лежала на нарах растерзанная и худая. Неподалеку от ней висела люлька, прикрытая грязными отрепьями. Оттуда невыносимо пахло. Варя приложила руку ко лбу больной. Он был раскален. В висках беспокойно билась кровь. Все лицо покрыто было потом. «Испить бы…» – прохрипела больная и попыталась вздохнуть. Кашель коротким и сухим стоном вылетел из горла. Она поднесла ко рту руку… На пальцах заалела кровь. Варя слабо вскрикнула. Илья Петрович подбежал к ней. Она в немом ужасе указала ему на больную. А Мокей суетился около люльки.
– Эка! – с неудовольствием бормотал он, неловко делая соску из хлеба. – Нишкни! Нишкни!.. Он-те, барин-то, он-те!.. – И замечал в скобках тоном подобострастным и мягким: – Хе, хе, говорил я, грязновато… говорил… Ишь у нас удобьи-то!.. У нас не токмо – и в хлеву-то у вашей милости чище… Мы разве понимаем что?.. – И добавил с презрением: – Сказано – мужик! – А потом подошел к жене: – Эка, эка… – зашептал он, заботливо и торопливо прикрывая ее распахнутую грудь. – Эко-ся… Овдоть!.. Овдотья… привстань-ко малость… привстань! Господа вот пришли… привстань, матушка.
– Да не трогай ее, – сердито произнес Тутолмин. – Что это, она кровью кашляет?
– Кровь, – ответил Мокей и вдруг заспешил: – Есть, это есть… как с весны ноне, так краска эта и пошла!.. Иной раз как тебе… Иной раз вот как шибанет!
– И лихоманка?
– И лихоманка. Так тебе трясет, так… беда!.. А то еще водопой теперь… Страсть как одолевает водопой. Я и то говорю Захар Иванычу: «Захар Иваныч! Кабы не жена, я тебе не токмо что…».
Ребенок опять запищал беспомощно и жалко. Мокей поспешил к нему.
– Чахотка у ней, – угрюмо сказал Тутолмин, обращаясь к Варе. А Варю точно кольнуло что. Она бессознательно прислонилась к печке и вся затрепетала, потрясаемая рыданиями. Слезы ручьями обливали ее лицо. Сердце мучительно разрывалось… Илья Петрович вывел ее в сени, дал воды… Но горькие спазмы душили ее и трепет не утихал. Иногда она переставала плакать, сердце у ней уж застывало в какой-то каменной и тоскливой неподвижности… Как вдруг раздирающий кашель доносился до нее, и горе закипало в ней неукротимым ключом, и снова рыдала она в невыносимой муке, и снова сжимала свою голову, и ломала руки, и дрожала, охваченная ужасом…
А Мокей даже развеселился, ухаживая за барышней. «Эк ее разрывает, эка, – думал он, – то-то бы в хоромах-то сидела!» – и усердно таскал воду.
Наконец Варя успокоилась. Ее только изредка пожимал озноб, да сердце у ней ныло и болело сосущею болью. Тутолмин дал Мокею кое-что из припасов, посоветовал перенесть больную в клеть и спросил:
– Да где же у тебя семейские?
– Разбрелись кой-куда, – ответил Мокей. – Матушка со снохой просо полют; брат на покосе; ребятенки скотину стерегут… Кой-куда! – И с веселой усмешкой добавил: – Так как же насчет песни-то?..
– После, после, – промолвил Тутолмин, и они двинулись далее.
В редком дворе не было больных. Иные лежали в избе, в тяжкой духоте и затхлости, облепленные мухами, изнывающие в неутолимой жажде… Другие задыхались в клетях, под тулупами и зипунами. Попадались и такие, что через силу ходили, странно и неуверенно колеблясь на слабых ногах, или сидели где-нибудь на пороге клети, задыхаясь в пароксизме и беспрестанно поникая от мучительной головной боли… Своими движениями они напоминали отравленных мух. Лица их были желтые и влажные. Мутные глаза смотрели тоскливо. Из полуоткрытого рта вырывались сдержанные стоны…
Но все-таки слухи были преувеличены. Горячки не было. Была какая-то чудная лихорадка, в ознобе доходившая до смертельного холода, а в жару сопровождаемая бредом и бесконечной жаждой.
Варя раздавала припасы, делала кислое питье, прикасалась своей нежной ладонью к пылающим лицам, и все спешила куда-то с неловкой торопливостью, да в смущении озиралась по сторонам и смотрела на невиданную обстановку с каким-то недоумевающим любопытством. Больным она обещала завтра же прислать хины (и, странное дело, это слово «прислать», сказанное девушкой, видимо, без всякой задней мысли, как-то нехорошо подействовало на Илью Петровича).
Они возвращались поздно. Солнце уже закатилось. В село пригнали стадо. Народ понемногу появлялся среди улицы. Янтарные облака таяли и в причудливых очертаниях толпились над закатом. Ветер спал. Ласточки весело щебетали. Где-то вдали гремела телега. С полей доносился теплый запах цветущей ржи. В воздухе гудел шмель, точно басовая струна гитары… Но они шли молча и в печальной задумчивости. Варя испытывала усталость. Нервы ее были как-то странно утомлены. В голове стояла мутная туча. Черты измученного и бледного лица были строги и неприязненны.
Она тихо прошла через заднее крыльцо. В комнате Надежды слышались голоса.
– Смотри же, Лукьян, – говорила Надежда, – ты уж постарайся для гостей-то.
– Оно отчего не постараться, – грустным басом ответил повар Лукьян, – постараться мы завсегда можем, Надежда Аверьяновна… Стараньи-то только наши – вроде как подлость от них одна!
Надежда вздрогнула и ничего не ответила.
– Теперь притащится эта гольтепа, например, – медлительно продолжал Лукьян, видимо поощренный сочувственным вздохом Надежды, – и вдруг я этой самой гольтепе подам соус сен-менегу, и вдруг они этот самый соус стрескают, например… Какое же у него, у гольтепы, понятие, чтобы насчет соуса, а?.. Что ни говори, оно, матушка, больно, Надежда Аверьяновна.
Надежда вздохнула еще глубже, но опять ничего не ответила.
– Аль опять соус кырпадин приготовить, – сдерживая негодование, говорил Лукьян: – Мы это можем, Надежда Аверьяновна!.. Мы это все можем: слава богу, в аглицком клубе воспитывались… Только каким же теперича манером гольтепа этот самый кырпадин слопает?.. Обидно-с!
– Нет, уж ты постарайся, – произнесла Надежда, – их сиятельство припожалуют. А уж с ним и не скажу тебе кто – миллионщик какой-то.
– О, господи, – в преизбытке усердия воскликнул повар, – аль мы не понимаем, Надежда Аверьяновна! Ужели мы не понимаем – ежели граф аль миллионщик какой-нибудь, к примеру, и – вдруг гольтепа в сапожищах… Оченно мы это понимаем! – и добавил с грустью: – А!.. Времена!.. Бывалоче, какой управитель Исай Дормедоныч, – может, сколько народу от него пострадало, – и тот – стоит себе, бывалоче, у притолки да за спинкой суставчиками перебирает… А барин-то кричит да гневается, да подойдет, подойдет эдак: «Дышать не смей, такой сякой анафемский сын!» Вот оно что было. А теперь! Не токмо сам, например, за один стол, да и нахлебника-то своего гольтепу тащит… Обидно, Надежда Аверьяновна!