Наутро Илья Петрович проснулся поздно. В соседней комнате нетерпеливо бушевал самовар. В окна светило солнце. Илья Петрович потянулся и посмотрел на белый потолок. Внезапная веселость овладела им. «А славно тут у них, черт возьми!» – воскликнул он и проворно вскочил с постели. Вошел вчерашний заспанный мальчик с рукомойником в руках и с полотенцем через плечо. Теперь у него вид был бойкий и живой.
– Тебя как звать, – Акимкой? – шутливо спросил его Тутолмин.
– Алистратом, – отвечал мальчик, посмеиваясь.
– Ну, Алистрат, давай мыться. – И Тутолмин стал шумно плескаться холодной водою. Затем он оделся и вышел в другую комнату. Обе комнатки были уютны и светлы. В них дышалось как-то легко: особенное чувство успокоения сходило среди этих стен, ярко выбеленных мелом.
К чаю появился Захар Иваныч, немилосердно гремя своими длинными сапогами. Вместе с ним запах какой-то славной свежести ворвался в комнату. Да и сам он был славный: розовый румянец заливал его добродушное лицо и глаза оживленно блистали. Оказалось, что он встал сегодня в три часа и до сих пор находился в поле. У него начинался сев. Новые сеялки, выписанные от Липгарта, работали великолепно. «И, представь, до чего сметлив этот русский человек, – поспешно рассказывал Захар Иваныч, – я все не догадывался: почему сеялка вдоль борозд высевает столько-то, а поперек – больше. И что же! Нестерка, бездомовник, пропойца, лентяй, сразу открыл Америку: весь секрет-то в том, что вдоль борозд сеялка идет плавно, а поперек – порывами, а потому усиленно выталкивает семена… Простая штука, а поди ты с ней!.. Ведь все горе-то – эта закаменелость русская. Тот же Нестерка непременно на жниво уйдет от меня, и не удержать его ни за какие пряники… А куда уйдет? Паршивую ржишку убирать, да потом эту же ржишку и жрать пополам со всяким дерьмом!.. В голод, в холод уйдет!»
Илья Петрович безостановочно пил чай и тонко посмеивался в ответ на рассказы Захара Иваныча. Нервы его были как-то странно покойны. На душе было ясно и тихо. И он вспомнил о вчерашнем вечере. «Для чего кипятился?» – подумал он, и особенно противен стал ему вчерашний вечер. «Не заманут!» – промелькнуло у него. Но вместе с этим как будто и приятное чувство шевельнулось в нем. Он с удовольствием припомнил внимательное личико девушки и ее грациозную фигуру, изящно драпированную платьем, и ее пристальный взгляд, умный и блестящий…
– Вот завтра поедем-ка паровой плуг пытать, – продолжал между тем Захар Иваныч, – по случаю куплен. Стоит две тысячи фунтов, а я за семь тысяч рублей купил. Лорд тут один в трубу вылетел. Любопытная штука. Осенью-то привезли его по заморозкам, я и не успел попытать. А интересно. В Бельгии, у Платера, двенадцать гектаров катает. Как-то у нас?
– Да на какого лешего тебе паровой плуг?
– Ты не знаешь, брат. Я с ним ведь на все кризисы плюю. А то два года тому у крестьян случился урожай богатый – плугарей я и не нашел.
– Так, значит, урожай богатый – для вас кризис? – иронически заметил Тутолмин.
– Не придирайся ты к словам, пожалуйста.
Но Тутолмин и не придирался. Он только посмеивался себе в бороду да аккуратно опоражнивал неисчислимые стаканы с чаем. А по уходе Захара Иваныча стал разбираться со своими вещами. Из чемоданчика вылезли на свет божий и поместились на комоде несколько растрепанных книжек какого-то журнала, да толстое исследование об общине, да «Крестьяне на Руси» Беляева, да несколько программ для собирания сведений по различным отраслям народного быта. В конце концов на комоде же появилась и знакомая нам записная книга. Илья Петрович развернул ее, прочитал несколько страниц, написанных спутанным и торопливым почерком, и нахмурился. Это были песни, сообщенные ему Мокеем. «Вот тебе и „Не шуми ты, мати, зелена дубравушка!“» – сказал он с горечью. И опять мелькнул перед ним образ Вари. «Ишь ты – упомнила!» – подумал он, вспоминая, как Варя заступилась за него по поводу этой песни, и снова какое-то кроткое и приятное чувство шевельнулось в нем.
К вечеру пришел Мокей и принес еще две песни. Илья Петрович аккуратно записал их и дал Мокею двугривенный. Но Мокей посмотрел на монету и сказал:
– Это что! Мы и так завсегда вашей милости… – Тут он спрятал монету в кошель. – Ты вот местечко мне поспособствуй у Захара Иваныча.
– Какое местечко?
– Да в работники, например. Я, брат, на сеялках-то отчаянный.
Илья Петрович сокрушился.
– Да у тебя что, нужда, что ли? – спросил он.
Мокей почесал затылок.
– Коли не нужда, – ответил он. – Нужда-то нуждой, а тут отсеялся я. Так и быть, послужил бы я Захар Иванычу, парень он хороший.
– Да ты бы к нему и лез, – рассердился Тутолмин. – Что ты ко мне-то? Захотел ярма и лезь сам. Я-то тут при чем?
Мокей снова и уже с большей настоятельностью почесал в затылке.
– Серчает он на меня, – произнес он.
– Кто серчает?
– Захар Иваныч.
– За что?
– А за что! Спроси! – в благородном негодовании заторопился Мокей. – Народы-то у нас оченно даже приятные… У нас мастера ямы-то рыть под доброго человека… У нас, ежели не слопать кого, так праздник не в праздник!..
– Стало быть, наговоры на тебя?
– Наговоры, – кротко сказал Мокей.
Илья Петрович помолчал.
– Или перемогся бы? – наконец вымолвил он.
Мокей тряхнул волосами.
– Никак невозможно, – сказал он решительно.
– Ну к своему бы брату, мужику, нанялся. Там хоть равенство отношений. («Эку глупость я отмочил!» – подумал Тутолмин в скобках.)
– Как можно к мужику! – горячо возразил Мокей. – Мужик на работе замучает. Мужик прямо заездит тебя на работе! Нет, уж вы сделайте милость.
– Хорошо, я скажу, – печально согласился Тутолмин.
Мокей рассыпался в благодарностях.
– А что насчет песен, это уж будьте покойны, – говорил он. – Я тебе не токмо песни – чего хочешь предоставлю. Мы за этим не постоим! – И вдруг игриво добавил: – Будешь в деревню ходить – девки у нас важные.
Илья Петрович хотел было рассердиться, но вовремя опомнился и сказал:
– Нет, уж насчет девок ты оставь, Мокей, – я женатый.
– О? Не уважаешь? Ну, как хочешь. Насчет девок не хочешь – песни буду представлять. Я, брат, ходок на эти дела. Ты у кого ни спроси про Мокея, всякий тебе скажет, например. Я не то, что другие, – измигульничать не стану.
Вечером, когда приехал Захар Иваныч, Тутолмин сказал ему о желании Мокея. Захар Иваныч поморщился.
– Больно уж он неподходящ! – сказал он.
– Чем же? – спросил Илья Петрович.
– Да как тебе сказать: очень уж он привередлив. Он ведь жил у меня раза три. Надо тебе сказать, что за пищей рабочих я сам слежу, и уж что другое, а пища у меня сносная…
– Да он говорил мне об этом.
– Ну вот видишь. Говорить-то он говорил, а когда жил – у меня недели не проходило без скандала: то то ему не хорошо, то другое. То масло горчит, то в крупе гадки много, то говядина не жирна. Просто наказание! И представь себе: сейчас же собьет всех, сговорит, и скопом являются расчет просить. Помучил он меня. Ты не поверишь – я в лето три кухарки сменил, и все из-за его претензий. Вот он какой, этот Мокей.
– Да отчего же он такой требовательный?
– А бог уж его знает. Живут они плохо и дома, я уверен, мяса в глаза не видят, Я тебе говорю: окаменелость какая-то. Вот уходил он от меня: один раз ушел, – чирий на спине вскочил, – не смех ли! Другой раз – рансомовский трехлемешник ударил его рычагом по сапогу… А третий – смешно даже сказать: ночевал он в картофельной яме и вдруг говорит: «Я, говорит, не буду здесь ночевать». – «Отчего же ты не будешь?» – «Леших боюсь…» Уговаривал его, убеждал, – ничего не помогло. Так и ушёл! Вот он какой, этот Мокей.
Илья Петрович засмеялся.
– Да, действительно неудобный продукт для капиталистических манипуляций, – сказал он. – Но ты все-таки его прими. Как хочешь, а ведь в принципе-то все-таки отлично, что у Мокея этакое органическое нерасположение к ярму.
– Поди ты! – с неудовольствием произнес Захар Иваныч, но все-таки не забыл сказать явившемуся приказчику, чтобы он взял Мокея.
После чая Захар Иваныч отправился в дом. Тутолмин, разумеется, отказался сопровождать его. Он весь вечер прокопался за материалами, собранными в записной книжке. Много сведений он разнес оттуда по различным отделам. Большинство досталось общине; затем добрый кусок зацепили обычное право и раскол; этнография удовольствовалась меньшим, и наконец самую маленькую частичку получила статистика.
Захар Иваныч возвратился с новостью: Варвара Алексеевна просила Илью Петровича поехать с ней в шарабане на испытание парового плуга. Старику нездоровилось, и он оставался беседовать с Куглером. «Вот еще не было печали! – как будто с видом неудовольствия воскликнул Тутолмин, отрываясь от своих материалов. – Я и править-то не умею». Но в душе он был доволен этим предложением. И когда лег спать, несколько раз подумал о Варе. Нервы его были слегка возбуждены. Сердце беспокойно трепетало. Ночью он часто просыпался и злился на безмятежное сопение Захара Иваныча. Мерный лязг часового маятника тоже раздражал его.
Славная погода установилась на другой день. Правда, солнце не светило и небо было покрыто сплошными тучами, но теплота стояла в воздухе изумительная. От полей подымался пар. Тонкий и затхлый запах земли разлит был всюду. Даль подернулась влажностью. Неумолкаемые крики грачей мягко замирали в отдалении.
Было воскресенье, и целая толпа привалила из села поглазеть на паровой плуг. Девки в ярких платках грызли семечки; нарядные парни стояли отдельными группами и громко пересмеивались; ребятишки затевали игру в «репку», мужики сосредоточенно ходили около локомобилей. Эти локомобили приехали на место еще вчера и теперь разводили пары. Захар Иваныч озабоченно посматривал на манометр. Замазанный и шершавый кочегаришка метался как угорелый с масленкой в руках и в свободные мгновения важно озирался на мужиков. Нахмуренный машинист, в валенках и в круглой касторовой шляпе, глубокомысленно разглядывал какую-то заклепку. У другого локомобиля, поместившегося на том конце опытного поля, тоже толпилась небольшая кучка зрителей.
Захару Иванычу, очевидно, не нравилось это присутствие посторонней публики. Он не особенно надеялся на успешность опыта: локомобили были-таки достаточно помяты жизнью, и лемеха посматривали подозрительно. А этот неуспех непременно подал бы повод к насмешкам, на которые так щедр простодушный российский мужичок. Вот и теперь уже между ними с какой-то комической неподвижностью стоит Влас Карявый и произносит ядовитые свои шуточки, на которые мужики сдержанно усмехаются. А тут как да грех легкое топливо давало мало жару и стрелка манометра подымалась с возмутительной медленностью. «Вали, вали, Николай!» – торопил Захар Иваныч рабочего, подкладывающего дрова, и тот целыми охапками валил эти дрова в ненасытное жерло топки.
– Ты бы, Миколай, прямо с возом туда въезжал, – скромно заметил Влас Карявый. Толпа хихикнула. – Право бы, способней с возом… А то взял бы ворота с конюшни туда засадил… Кто ее щепкой-то растревожит, экую прорву!
– Растревожим! – невнятно проворчал явно сконфуженный Николай.
Захар Иваныч отошел в сторону.
– Я бы амбарушку продал, – сказал другой, – дать бы за нее рублев тридцать, я бы и продал: все бы, глядишь, на раз хватило.
– Подавишься, – вымолвил Николай.
– Эка ты чудачина, – подхватил Карявый, – кабыть у них лесу мало. У них, чай, Редушки… Все как-никак поглотается лето-то.
– Что экой прорве Редушки!.. В Редушках всего-то никак сто десятин… А ты гляди-ка на нее!
А один дряхлый старик все смотрел и вздыхал. «Что же это будет такое?» – шептал он в каком-то ужасе и беспомощно перебирал пересмягшими своими губами. «Эй, девки! – кричали из толпы парней. – Печка-самопека приехала… Кому желательно блинцов покушать!.. А мы духом сыти…» – «Нет, это жар-птица, – возражали девки, – а вот Иван-царевич!» – и они с хохотом указывали на чумазого кочегара.
Несколько мужиков, наиболее отличавшихся солидностью, ходили около плуга и с любопытством ощупывали блестящую поверхность лемехов. Иные в задумчивости покачивали головами. А один все заходил и, прищуривая один глаз, следил за изгибом лемехов. «Вон оно как!» – наконец промолвил он и решительно нахлобучил шапку. «А что?» – спросили его. Но на это он ничего не ответил и многозначительно отошел от плуга. «Не пойдет», – заявлял другой. «Ну, как не пойти!»– возражали ему. «А вот пласт он отваливать не станет – это верно. Ты гляди, как отвалы-то приспособлены». И все согласились, что точно пласт не будет отваливаться.
По мере того как пар бездействовал и все новые и новые охапки дров бесследно исчезали в топке, настроение народа становилось все веселее и веселее. Наряду с этим прислуга была явно обескуражена. Николай даже изъявил наклонность к измене: стал насмехаться над печкой, так беззастенчиво пожиравшей его труды. «Эка хапуга проклятая, право хапуга!» – восклицал он. Один только Мокей не унывал (он уже очутился в усадьбе). С какой-то грязнейшей тряпкой в руках он весело суетился вокруг локомобиля и беспрестанно отпускал соответствующие замечания. Так, когда близ него находился Захар Иваныч, он говорил вполголоса, видимо обращаясь к машине: «Врешь, матушка, пойдешь! Не на таковского наскочила, и не таких, как ты, объезживали…» Когда же ему случалось пробегать мимо мужиков, он корчил лукавую усмешку и произносил: «Дела не наделаем, а лупоглазой невестке глаза вставим!» И мужики сочувственно ему улыбались.
В это время подъехал и Тутолмин с Варей. Всю дорогу он испытывал приятное и неутихающее волнение. Резвый побег горячего серого жеребца, которым правила Варя, эластическое покачивание рессорного экипажа, мягкий треск колес, с изумительной быстротою попиравших почву гладкой дороги, пробитой по выгону, а пуще всего соседство красивой и возбужденной девушки – переполняли все его существо глубоким удовольствием. А Варя действительно была хороша. В своей широкой зимней шляпе, кокетливо надвинутой на глаза, в своем тяжелом плюшевом костюме, ловко обхватывавшем ее упругий и гибкий стан, она и не на Илью Петровича могла бы сделать впечатление. День – тихий и теплый, кроткое и задумчивое очертание далей, запах свежеразрытой земли, стоявший в воздухе, близость Ильи Петровича с его лицом, сосредоточенным и добрым, – все это отпечатлевалось на ее душе ясными и безмятежными полосами, и глаза ее глядели безмятежно.
Около локомобиля у них приняли лошадь, и Варя подхватила Тутолмина под руку. Но тому уже не до ней было. Народный говор, оживленные толки мужиков и баб, явно недоброжелательное отношение их к машине, смущенный вид Захара Иваныча и прислуги – все это сразу охватило его интересом. Он рассеянно выпустил руку Вари и направился к толпе. Девушка опешила, и даже горькое чувство обиды вдруг шевельнулось в ней, но обстановка и ее скоро заинтересовала. Она подхватила Захара Иваныча и стала расспрашивать его о подробностях устройства машины. Правда, она мало понимала из его толкований, но тем не менее с любопытством заглянула в огненное жерло топки, постучала пальчиком по толстому стеклу манометра, осторожно прикоснулась к ясным шарам регулятора и даже нагнулась и посмотрела на проволочный канат, плотно стянутый на колесе.
Стрелка наконец возвысилась до сорока пяти градусов. Пар вступил в золотники. Прислуга ободрилась. Народ притих в нетерпеливом ожидании. Машинист с важностью подошел к свистку и повернул кран. Хриповатый и смешной свист вылетел оттуда отрывистой нотой. Здоровенный хохот прокатился по толпе. «Захлебнулась, сердешная!» – сказал Карявый. Тогда рассерженный машинист еще раз прикоснулся к аппарату. Свисток пронзительным и тонким звуком огласил окрестность. Варя закрыла уши. Хохот усилился. «Зазевала! – вымолвил Влас. – Не зевай: надорвешься!» Парни под шумок заигрывали с девками.
А Захаром Иванычем овладевало беспокойство. Дело в том, что рабочий, который один только умел управлять плугом, не являлся. Он был занят у прежнего владельца плуга и по временам запивал. Последнего-то и боялся Захар Иваныч. Как только колесо локомобиля пришло в движение и регулятор медленно закрутился, вся прислуга вместе с Захаром Иванычем устремила взоры на дорогу из усадьбы. Наконец кто-то воскликнул: «Едет Пантешка!»
Не доезжая добрых десяти сажен от толпы, Пантешка выпрыгнул из телеги и направился к плугу. Он был в красной рубахе и в картузе набекрень. Движения его были проникнуты каким-то разухабистым ухарством и лицо изъявляло беззаветную отчаянность.
– Видали наемщика! – встретил его Карявый, и толпа снова отозвалась хохотом.
И действительно, Пантешка живо напоминал собою «наемщиков» былого времени. Те же развинченные ухватки, то же удальство подозрительного пошиба. Он важно осмотрел плуг, осведомился о числе градусов на манометре и, свернув цигарку, направился к толпе.
– Что, галманы, – воскликнул он, – аль гляделки продавать пришли!
– Продашь, – ответил Карявый, – бывало, наемщиков-то под руки водили, а теперь ими плетни подпирают.
– Это кто же был наемщик-то? – подбоченясь, спросил Пантешка.
– Не мы.
– Да и мы не таковские.
– Видать.
– Мы-ста кланяться не станем. У нас и управитель покланяется! – бахвалился Пантешка.
– Как, поди, не поклонится, – простодушно возразил Карявый, – вы, поди, обхождения-то всякого видали.
– И видали.
– Вы, чай, не одно толокно, и зашейное едали.
– Да не сидели на овсянке как галманы которые…
– Где сидеть! Поди, и под заборами леживал!
– Леживали, да с голоду не пухли.
– Как тута пухнуть! Тонкого человека сразу видно.
– И видно.
– Тонкий человек и… (тут Карявый сделал неприличный намек на свойство тонкого человека).
Толпа, утаивая дыхание, следила за пререканиями Власа с Пантешкой. Иногда пробегал по ней тщетно задушаемый смех. Но последнее слово Карявого как будто прорвало плотину: оглушительный хохот вылетел из всех мужичьих грудей и долго стоял в воздухе. Обескураженный Пантешка отплюнулся и подошел к девкам. «Эй, Сашки, канашки мои!» – закричал он, бросаясь заигрывать с ними. Но его встретили руганью и оплеухами. Тогда он снова возвратился к мужикам.
– Ты как же на лопатку-то на эту цепляешься? – с притворной любознательностью спросил его Влас Карявый, указывая на сиденье плуга, торчавшее в воздухе.
Польщенный Пантешка ободрился.
– Ты эфто не так понимаешь, – предупредительно сказал он и неизвестно для чего начал врать: – Я, к примеру, сажусь и берусь за колесо. И как взялся за колесо – тут уже прямо пущают. А я сижу и гляжу. Плуга направо – я сейчас напрямик ее. Плуга налево – я опять ее напрямик. Дело, брат, хитрое!
– Чего хитрее! – подтвердил Влас с иронией.
– Рукомесло тоже, – со вздохом вымолвил дряхлый старик.
– А ты думал, не рукомесло, – живо откликнулся Пантешка, видимо стараясь заручиться расположением мужиков. – Я, брат, три лета на ней страдаю. Однова вот руку перешибла, окаянная, повыше локтя, – он указал, – а в другой ногу искорежило, – он снова указал. – Вот оно какое рукомесло.
– Э! – с любопытством воскликнули в толпе. – Как же это тебя угораздило?
– Оченно просто, – сказал Пантешка и опять почувствовал в себе героя. – Лемех зацепился за корень за какой аль за голыш, тебя и ковырнет вверх тормашками. Я, брат, разов семь летал. Спасибо, больше все мордой отвечаешь.
– А прежде вы по какой части происходили? – спросил его Влас Карявый.
– В кучерах езжал.
– Тэ-эк. И по купцам живали?
– Живал.
– Едали хорошо?
– Здорово кормили. У нас, у купца Аксенова, от масла переслепли все!
– Тэ-эк… А с лопатки-то с эстой много ли летал? – бесхитростно осведомился Карявый, указывая на плуг.
– Семь разов.
– Ну и летать тебе, видно, до веку! – хладнокровно заключил Влас при общем хохоте предстоявших.
Пантешка обиделся и отошел.
Илья Петрович ходил посреди народа и чувствовал, как земля под ним горела. Настроение толпы глубоко радовало его. Здоровенный ее хохот, беззастенчивый и грубый юмор, свободолюбивое отношение к действительности, насмешки над этим хитрым чудовищем, на славу сооруженным в Ипсвиче, – все это как нельзя более отвечало его теоретическим представлениям о народе и с особенной настойчивостью возбуждало коренные его влечения. «Что, буржуй, съел гриб!» – подсмеивался он над Захаром Ивановичем и нисколько не разозлился, когда тот, выведенный из терпения, сказал: «Э, брат, и дикари глумятся над Европою, а она все-таки пожирает их через час по ложке!»
А Варя недоумевала. Неприязненное отношение народа к машине печалило ее. В этом отношении ей чуялось дикое и упорное невежество. Она вспомнила некоторые факты из истории (за которую так еще недавно получила на выпускном экзамене высшую отметку) – Стефенсона, Везелиуса, Джиордано Бруно. Вспомнила судьбу «Басурмана», которым зачитывалась в детстве. Вспомнила наконец печальную участь многих открытий и изобретений, так живо рассказанную в иллюстрированных английских волюмах… И в лице огорченного Захара Ивановича, досадливо сдвигавшего свои брови, почудился ей новый мученик за идею. Тем больше удивляло ее поведение Тутолмина. Он казался таким веселым и ясным, он так сочувственно относился к невежественным выходкам толпы, так явно радовался плохому и медленному действию локомобиля, что даже возбудил гнев Вари. Никаких оправданий она не могла подобрать этому поведению Ильи Петровича, – хотя внутренне и признавалась, что желала бы видеть эти оправдания.
– Почему Илья Петрович такой странный? – спросила она Захара Иваныча. – Неужели он радуется их невежеству? – И она указала на толпу. – Но ведь это же гадко!
Захар Иваныч тотчас же заступился за приятеля.
– Бог с вами, Варвара Алексеевна, – горячо сказал он. – Илья на смерть бы пошел за них и за их счастье!
– Но разве счастье в невежестве?
– Эх, долго об этом говорить! – ответил Захар Иваныч, с нетерпением посматривая на стрелку манометра, подвигавшуюся к вожделенному градусу, – да мы вряд ли и поймем друг друга… У него, видите ли, принцип есть: все для народа, и все посредством народа… Одним словом, он почвенник. И принцип этот, кажется ему, теперь торжествует, потому что другой-то, противоположный, затемнен… Он и рад. Вот видите, я говорил, что не поймете! – добродушно добавил он, мельком взглядывая на Варю, и побежал к плугу.
Варя действительно ничего не поняла, но Тутолмин внезапно предстал пред нею в ином освещении. Снова какая-то загадочная и таинственная пелена окутала его, и снова проснулось в ней желание проникнуть в его душу и узнать мысли, руководящие странными его поступками.
Наконец колесо завертелось с невыносимым грохотом и потянуло канат. Плуг подкатился к позиции. Пантешка, засучив по локоть рукава рубашки и до невозможности сдвинув набекрень картуз, сел с видом отчаянной решимости и обеими руками ухватился за колесо рычага. Для пущей тяжести рядом с ним, на раме, поместился Мокей. Дали свисток тому локомобилю. Толпа застыла в каменной неподвижности. На висках Захара Иваныча выступил пот. Две-три минуты прошли в немом ожидании. Вдруг цепь напряглась и плуг судорожно дрогнул. Пантешка повернул рычаг; лемеха вонзились в землю… Тонкий пласт разорвался и метнулся в сторону… И тяжелая громадина, неуклюже колыхаясь, двинулась вдоль пашни. «У-лю-лю-лю!» – закричали ребятишки, с визгом бросаясь вслед за плугом. В толпе послышались одобрительные восклицания. «Вот так долбанула!.. Гляди, гляди, ребята, выворачивает!.. Словно боров!.. Ай да окаянная!» Но вскоре это настроение снова сменилось насмешливостью. Дело в том, что лемеха действительно скверно отваливали пласт и ножи плохо подрезывали его.
– Швыряет здорово! – сказал Влас Карявый, ощупывая мозолистыми своими руками неподрезанную глыбу.
– Ни красы, ни радости, – заметил другой.
– Может, она к тому и приспособлена, чтоб, к примеру, в снежки с ребятами? – серьезно предположил Влас.
Смешливое настроение неудержимо овладело толпой. Когда плуг прошел другую полосу, Тутолмин спросил Власа:
– Ну что, дядя Влас, каково?
Влас почесал затылок.
– Игрушка занятная, – ответил он с обычным своим, выражением лукавой простоватости, – игрушка такая, что и Волхонку на ней можно проиграть. А дорого стоит?.
– Говорят, семь тысяч.
– А-а! – протянул он с удивлением и, помолчав, продолжал: – Что ж – деньги плевые! Нам ежели потянуться два годика да притащить барину оброк, вот-те и игрушка готова… Ковыряй до нового оброка!
Тутолмин не утерпел и ударил Власа по плечу: «Молодчина ты, дядя!» – сказал он. На что Влас кротко отвечал: «Вашею хвалою хлеб едим, батюшка барин», – чем снова, вызвал одобрительный смех окружающих.
Захар Иваныч, конечно, и сам замечал, что плуг пашет неладно. Он ходил за Пантешкой и внимательно всматривался в работу лемехов. Да, кроме лемехов, и локомобили грешили. Когда плуг приближался к какому-нибудь из них, канат начинал крутиться с преувеличенной быстротою. Тогда плуг прыгал, порывисто вздрагивал, а Пантешка изо всех сил кричал: «Стой, стой, дьяволы!» – и, словно утопающий, отчаянно махал руками. Что касается Мокея, то он в таких случаях обыкновенно сваливался на мягкую землю и спокойно предоставлял облегченному плугу метаться сколько ему угодно.
Наконец опыт прекратили. По окончании его Влас Карявый подошел к Захару Иванычу и сказал:
– На водочку бы с вас, Захар Иваныч.
– Это за что? – удивился тот.
– Как же! Мы старались, Захар Иваныч. Мы, может, сколько животов из-за ней, окаянной, надорвали.
– Дай, дай! – сквозь смех произнес Тутолмин.
Захар Иваныч опустил в ладонь Карявого несколько монет. Карявый легонько подбросил их и спросил с глубочайшей серьезностью:
– А по какой цене, Захар Иваныч, вам пахота эта ляжет?
– Не знаю… – сухо ответствовал Захар Иваныч. – Гляди, не дороже вашей.
– Тэ-эк-с. Значит, теперь нам по две красненьких будешь выдавать?
– Как по две? За что?
– Опять-таки за десятинку.
Захар Иваныч уразумел ядовитость намека.
– Ну, и по четыре рублика будете наниматься, – с усмешкой сказал он.
– Будем, это верно, – подтвердил Карявый, – и четыре рубля – цена. Ну мы будем пахать, а на этой-то?
– И эта будет пахать.
– Во как, – с почтительностью сказал Карявый и, подумав, заметил: – А ловок у тебя Пантешка править: на этой его пашне ежели голыши посеять – и те, гляди, дурманом обродятся…
– Ну, это мы посмотрим, – угрюмо вымолвил Захар Иванович и отошел от Власа. Толпа со смехом и шутками направилась к селу. Девки звонко затянули песню. Илья Петрович глянул им вслед, и сердце его заиграло; Народ, с торжеством и с сановитым выражением достоинства удаляющийся с поля, показался ему сильным и крепким богатырем, изумительно великодушным в своем превосходстве и кротким во всем сознании сказочной силы своей. «Народ, народ!..» – в восторге воскликнул он и даже еще что-то хотел прибавить, но тут Варя позвала его, и он поспешил к шарабану.