Спустя две недели из Волхонки тащилась тележка, запряженная парою серых лошадок. В тележке сидел Илья Петрович Тутолмин. На облучке лепился Мокей. Солнце палило нестерпимо. Мелкая пыль вилась за колесами. Неугомонные слепни кружились над лошадями и беспрестанно присасывались к ним. Мокей сидел полуоборотясь к Тутолмину. Он вяло помахивал кнутиком и подергивал веревочными вожжами.
Илья Петрович сильно изменился. Лицо его потускнело и осунулось. Глаза были печальны. Он сгорбился точно старик и рассеянно смотрел, как пристяжная лениво перебирала косматыми ногами и вздрагивала, когда слепень впивался в нее своим жалом.
– Ну, Петрович, простись теперь с Волхонкой! – произнес Мокей, когда тележка вползла на возвышенность.
Тутолмин медленно оглянулся. В долине живописно раскидывалась усадьба. Озеро блестело, как ярко отполированная медь. Бурый камыш неподвижно отражался в воде. Барский дом возвышался тяжелой громадиной. За домом огромным островом вставал и зеленелся сад. Водяная мельница меланхолически грохотала. Сельская церковь стройно белелась, сияя крестами. Дальше тянулось поле, усеянное копнами, и пустынное жниво; за жнивом трепетало обманчивое марево и смутно вставали деревни. Там и сям виднелись кусты… В высоком небе гордо кружился ястреб.
И вдруг Илья Петрович почувствовал, как что-то щипнуло его за сердце и тоскливо сдавило грудь. Он украдкою смахнул слезу, одиноко скатившуюся с ресницы, подавил тяжелый вздох и с решительностью отвернулся.
И долго они ехали в молчании. Возвышенность давно уже миновала. Крест волхонской церкви едва сиял за ними. Кругом расходились безмолвные поля; порою возы с снопами тянулись им навстречу медлительно и тяжко. Иногда в стороне пестрело стадо. Где-то в отдалении протянули журавли… Колеса однообразно гремели, и лошаденки трусили ленивой рысцою.
Наконец они пошли шагом. Мокей закурил трубочку и окончательно оборотился к Илье Петровичу.
– Что ж, приедешь к нам на лето? – спросил он.
– Вряд ли, – с унынием отозвался Тутолмин.
– О? А то приезжал бы. У нас, брат, хорошо.
Тутолмин ничего не ответил. Тогда Мокей усиленно посопел трубочкой, выколотил из нее пепел и снова задергал вожжонками. «Эй, вы, уморительные!» – закричал он пискливым голоском. Илья Петрович усмехнулся. «Ведь, ишь он, как его… ишь как выдумал!» – подумал он с удовольствием и, вынув из мешка памятную книжку, записал Мокеево восклицание. Потом в задумчивости стал перелистывать книжку… Немного в ней было утешительного. Общинный уклад расползался. Всевозможные устои подтачивались неотступно. Новые взгляды нарождались с стремительной неукоснительностью. Старина, видимо, издыхала… И грустно ему сделалось.
Вдруг Мокей с живостью обратился к нему.
– А я ведь еще песню подслушал, – промолвил он, улыбаясь.
– Какую?
– Да уж песня! Всем песням песня. Девки от табашника переняли.
– Ну, говори, говори.
– Говорить-то говорить… – Мокей почесал за ухом. – Только ты уж, Петрович, без обиды… Больно хороша песня!
Тутолмин в изумлении посмотрел на него.
– А я разве тебя обижал? – спросил он.
– Ну, как можно обижать, – с предупредительностью возразил Мокей и добавил вкрадчиво: – А все-таки маловато.
– Да чего маловато-то?
– А насчет песен… Это ты уж как хочешь, а оно, брат, тово… Тоже ее запомни всякую… Ее, брат, тоже не всякий запомнит.
– Ну, сколько же тебе?
– Да что уж… Все бы, глядишь, четвертачок надо… – И он нерешительно взглянул на Тутолмина.
– Ну, ладно, – сердито сказал Илья Петрович, – говори, что там за песня. – Он раскрыл свою книжку.
Мокей крякнул и плутовато улыбнулся.
– Пиши, – вымолвил он, – пиши…
Купил Шаша две бутылки,
Одна – пиво, другой – ром,
Давай с тобой разопьем,
Бутылочки разобьем…
Э-их, будем пить и кутить —
Нам немножко с тобой жить.
Тебя, миленок, женить…
– Да ты чего ж не пишешь? – вдруг спросил он.
Но Тутолмин в негодовании захлопнул книжку и плюнул.
– Черти вы! – решительно воскликнул он. – Мало вас, чертей, дурачат!.. Я тебе не только четвертак – пятака не дам за этакую песню!
– О? Ай не хороша? – в наивном удивлении вымолвил Мокей и тотчас же прибавил в примирительном тоне: – А не хороша – и шуты с ней!.. Эй вы, размилашки! – И он весело замахал на лошадей.
А Илья Петрович долго не мог успокоиться. Он и прежде выслушивал подобные песни в страшной досаде, эта же «песня песней» как-то особенно взволновала его. «Ведь переняли же эдакую гадость, – восклицал он, – а старые песни не перенимают… Так и вымирают старые песни, и глохнут бесследно…» И он погрузился в прискорбные размышления.
Мокей тоже думал, но о чем, неизвестно, и только после долгого перерыва он мотнул головою и опять обратился к Илье Петровичу.
– А что, Петрович, барышня эта, покойница… как ты полагаешь? – он вопросительно посмотрел на Тутолмина.
– Что полагать-то? – с неохотой ответил тот.
– Помнишь, ты приходил-то с ней.
– Ну?
Мокей решительно тряхнул волосами.
– Я так полагаю – она из блаженных, – произнес он и ловко стегнул коренника под седелку.
– Как это из блаженных? – угрюмо осведомился Илья Петрович.
– А из блаженных. Вот блаженные бывают, которые…
Тутолмин хотел было что-то ответить, но посмотрел вдаль и вскрикнул в тревоге. Кудрявая полоска сизого дыма тянулась по горизонту, быстро приближаясь к далекому вокзалу. И до того ужасным показалось Тутолмину опоздать на этот поезд и снова возвратиться в Волхонку, что он даже в лице изменился. «Гони, Мокей!» – закричал он. Мокей поплевал на руки, поправил картуз и вдруг возопил благим матом. Лошаденки рванулись в испуге, колеса неистово загремели, седая пыль заклубилась и затолкалась мутным столбом… «Гони!» – кричал Илья Петрович, не отрывая глаз от поезда, победоносно подходившего к вокзалу. Тележка подпрыгивала, пыль летела ему в лицо и в рот, Мокеев кнут жгучей полоской проскользнул по его носу, а он ничего не примечал и, крепко ухватившись за края тележки, взывал отчаянным голосом: – Гони, гони, Мокей!..