Вся дорога от усадьбы до села была усеяна народом. Беспорядочный и тяжкий топот торопливых шагов смутным и жутким гулом отдавался в ущах Вари. Зарево ярко падало на толпу. Багровый свет мрачно и отчетливо выделял лица, искаженные горем, отчаянием, испугом… и каждую былинку на дороге освещал с зловещей ясностью. В воздухе стоял какой-то сплошной, неясный и надорванный стон. Иногда вырывались бессильные всхлипыванья, иногда какая-нибудь баба причитала на ходу и тотчас же утихала… Кто-то наступил Варе на шлейф, какая-то молодуха пребольно толкнула ее… Но она ничего не замечала и бежала, бежала, гонимая непреодолимым ужасом. Одно время грудь у ней стеснилась с болью. Она остановилась, но толпа снова увлекла ее и, задыхаясь от усталости, она снова побежала. Иногда она озиралась по сторонам, и тогда этот вид растерянного люда, в испуге шумевшего около нее, мучительно рвал ей сердце.
Колокол гудел спутанно и тревожно. Порою уставшая рука звонаря отрывалась от него, и тогда унылый звук замирал в долгом и печальном дребезжании. Но чрез мгновенье торопливые удары снова сыпались и волновали окрестность беспокойным страхом.
Горел верхний порядок. Огонь уже успел схватить несколько дворов. Соломенные крыши, насквозь высушенные июльским солнцем, вспыхивали как порох. Утлые стены избушек, сухие и тонкие, пылали точно свечи. Ракиты, дружно охватываемые огнем, трещали и волновались. В дворах тоскливо мычали коровы, блеяли овцы… Народ суетливо метался около полыхающих строений, вытаскивал пожитки, толпился в дыму и раскаленной атмосфере. Но толку из этого выходило очень мало.
Две пожарные бочки с отчаяннейшим визгом и гулом помчались за водою. Но когда воду налили в них, она бесчисленными струйками засочилась в рассохшиеся пазы и достигла пожара в совершенно смешном количестве. Все лошади были в ночном, и кроме обязательной пожарной пары не на чем было съездить на реку. Тогда стали качать из ближнего колодца. Но цепь из десятка ведер как будто только раздражила пламя, и оно свирепело с каждой минутой. Оторопевший староста бегал вокруг пожара и расточал приказания, на которые никто не обращал ни малейшего внимания… Влас Карявый догадался притащить багор. Человек пять ухватились за него и с усердием зацепили за пылающие бревна; но после первого же усилия крюк соскочил с рычага и бесследно потонул в пламени. Тогда вспомнили, что есть и еще багры, но когда прибежали за ними в сарай, то нашли их никуда не годными.
Да и тушили-то пожар только хозяева горевших строений да окольные жители. Все остальные разбежались по своим дворам и выносили пожитки, выводили скотину, выгружали из амбаров припасы, вывозили телеги и сохи. По всему селу кипела суматоха. Ворота неистово скрипели; там и сям звенели стекла разбиваемой второпях рамы. Бабы бегали и метались в безумном отчаянии и переполняли улицу надрывающей голосьбою.
Варя остановилась в толпе. Она какими-то неподвижными глазами смотрела на сцену пожара и стояла точно застывшая. Волосы ее распустились, шлейф висел клочьями, камелии осыпались… Она же ничего не примечала и, до боли стиснув руки, смотрела и слушала неотступно. Она смотрела, как люди черными и резко очерченными силуэтами копошились вокруг огня, как они вбегали на дворы и тащили оттуда коров, тупо поводивших огромными глазами, сгоняли овец, теснившихся в диком недоумении; как из занимавшихся строений выползал дым мутными волнами и багровым столбом клубился в вышине; как голуби кружились и взмывали в испуге, трепеща огненными крыльями… Она глядела, как отбивали рамы из окон, влезали в избы, выкидывали оттуда дерюгу, сундучишко с различной рухлядью, потемневшую икону, скамью, всю изнизанную тараканами… Она вслушивалась в ноющий гул набата, в оглушительный треск пламени, победоносно взвивавшегося к небесам… Беспорядочные крики, рев ополоумевшей скотины, горькие вопли баб, торопливое скрипение бочек, холодный лязг железных ведер, бессильные всплески воды – все это ходило около нее грозными волнами и переполняло ее душу чувством неизъяснимой скорби. Но эта скорбь уже не терзала ее и не рвала ей сердце, – она надвинулась на нее тяжкой, свинцовой тучей и всю с ног до головы заледенила. Иногда по ней пробегал озноб: обнаженные плечи ее вздрагивали мелкой и колючей дрожью. Тогда она пожималась с видом рассеянного и тупого равнодушия и еще больнее стискивала свои руки. И ни одной мысли не шевелилось в ее голове. Она не думала, но только ощущала; и чувствовала, что внутри у ней неприязненно холодеет какая-то пустота и что вместо сердца как будто камень какой лежит тяжелым гнетом и не дает ей вздохнуть. Иногда она закрывала глаза, и тогда ей казалось, что разъяренное море бушует вокруг нее и нет ей спасения от этой ярости, и смертельная тоска ее обнимала…
А между тем к пожару прискакали трубы из усадьбы. Захар Иваныч сам правил лошадьми на одной из них. Около него лепился Корней Корнеич. За трубами длинной вереницей показались экипажи; пары и тройки звенели колокольчиками; пьяные кучера кричали. Исправник тотчас же вступил в распоряжение. Не говоря ни слова, он первому попавшемуся мужику влепил затрещину, а старосте закатил здоровую оплеуху. Это как бы поощрило последнего: он шибко припустился к толпе и начал направо и налево рассыпать удары своей палочкой. Корней Корнеич бежал за ним и крепко ругался. Мужики вдруг дружно загалдели. «Эй, эй, полезай на крышу-то, – орал один, – полезай, Митюха… Держись за плетень-то, держись… Приваливайся». – «Наваливай на сарай, – кричал другой – напирай на сарай!.. Наяривай!..» Но третий подхватывал в тревоге: «Соскакивай, ребята!.. Занимается!.. Прыгай живее!.. Сползай!.. Животом, животом-то съерзывай!..» И «ребята» проворно скатывались с крыш, а пламя стремительно охватывало эти крыши и с торжествующим ревом пожирало их.
Варя почувствовала прикосновение чьей-то руки; она безотчетно оглянулась.
– Разве так можно, Варвара Алексеевна! – с упреком воскликнул Лукавин. Она ничего не ответила. Он накинул плед на ее плечи, взял ее за руку, вывел из толпы… Она шла в каком-то изумлении. – Долго ли схватить простуду! – произнес Петр Лукьянович, подсаживая ее в коляску. Но она не села; она встала во весь рост и, не отрываясь, смотрела на пожар. Вся она точно оцепенела. Даже вид Тутолмина, внезапно появившегося на багровом фоне с упирающейся коровой, которую он изо всех сил тащил за рога, – даже этот вид не возбудил в ней ничего, кроме смутного и отдаленного чувства сожаления. К ней подошли барыни. Раздались восклицания: «Ах, как это ужасно!» – «Кто мог ожидать!.. Так внезапно!» – «Бедные крестьяне…» – и тому подобное. Варя не проронила ни слова. Но когда Лукавин заметил наконец ее состояние и, тряхнув волосами, произнес в виде утешения: «Это сущие пустяки – беда поправимая!» – она остановила на нем презрительный взгляд и длинно протянула, искривляя пересохшие свои губы: «Вы думаете?» – после чего снова закаменела в неподвижности.
Те из господ, которые не хлопотали вокруг огня, столпились около длинной линейки, стоявшей в значительном отдалении, и, меняясь оживленными фразами, смотрели на пожар. Иные сидели.
– Как это эффектно! – восклицал Волхонский, указывая рукою.
– Да, да… – лепетал старец, автор знаменитой брошюры. – Именно эффектно… Но, знаете ли, я теперь начинаю припоминать… припоминать этот апраксинский пожар… этот петербургский…
– Я видел этот пожар, ваше высокопревосходительство, – сказал Алексей Борисович.
– А, а, видели?.. Превосходно сделали, превосходно изволили сделать… Не правда ли, эти… эти языки огня… эти, эти столбы дыма…
– Напоминали нечто грандиозное.
– Вот, вот… Именно – грандиозное, именно – напоминали… Это вы превосходно изволили выразить… – И вдруг, наморщивши чело, он прошептал, наклоняясь к Волхонскому: – А что здесь, как вы полагаете, здесь не совершено злого умысла?..
– Не думаю, ваше высокопревосходительство, – с едва заметной иронией отозвался Алексей Борисович, – разве вот нигилисты…
Старец даже подпрыгнул.
– Вот, вот, вот… – горячо подхватил он, в беспокойстве ковыряя пальцами свои баки, – именно – нигилисты, именно я их и имел в виду!..
– Да нет, вряд ли! – произнес Волхонский, внутренне помирая со смеху. – Тут и всего-то один нигилист, да и тот вон корову за рога тащит… – Он указал на Тутолмина.
– А, а, корову… – старец любопытно посмотрел по указанию, – корову… Это отлично, – сказал он и добавил глубокомысленно: – Но… несомненный нигилист?
– О, несомненнейший! При мне обходился без помощи носового платка и даже громогласно утверждал, что чин тайного советника в сущности не чин, а сонное мечтание.
Старик широко раскрыл глаза и явил в них беспокойство.
Офицерики увивались около барынь.
– Но скажите, ежели мне одинаково нравятся лилия и роза? – спрашивал один, пронизывая коварным взглядом шуструю дамочку, беспрестанно выдвигавшую из-под платья изящную ножку в серой туфле.
– О, непременно должны сделать выбор! – говорила та.
– Но если это значит разорвать сердце?
– Разрывайте.
– О, как вы жестоки!..
Некоторые приглашали на кадриль.
– Пановский, будешь со мной визави? Пожалуйста, Пановский! – умоляющим голосом взывал свеженький субалтерник.
– Нет, что ни говори, а ужасное мы государство, – значительно тянул сановник. – Смотрите, это ведь вопиющая мерзость – эти соломенные кровли!
Старец быстро оборотился в его сторону.
– Совершенно верно изволили выразить, ваше превосходительство, – залепетал он, – именно – мерзость, именно – соломенные кровли мерзость… Но теперь этого не будет! – И он торопливо замахал кистью руки.
– То есть как же так? – ядовито спросил сановник, питавший странную ревность ко всем улучшениям, которые могли бы совершиться без его ведома.
– А я изобрел… я очень наглядно изобрел… Знаете, постройки эдакие… эдакие огненеподдающиеся постройки…
– Но в чем же их преимущество? – полюбопытствовал сановник.
– О, преимущество громадное, – подхватил Волхонский, – обычные постройки горят, и от них остаются угли… Но когда сгорает эдакая… огненепобораемая… от нее остается глина, и… мужик. Мужик и глина.
– Вот, вот, – радостно подхватил старец, – совершенно верно изволили… именно – мужик, именно – мужик и глина!
Сановник благосклонно улыбнулся.
Мишель, закутанный в пледы, лежал в глубине какого-то тарантаса. Рядом с ним сидели madame Петушкова и предводительша. Он пожимал им руки и, мечтательно посматривая в вышину, восклицал: «Полюбуйтесь, mesdames!.. Посмотрите, как кружатся эти голуби, точно искры… Или, как это у Гоголя… А как мрачна и загадочна эта бездна, – продолжал он, указывая в небо, – не кажется ли вам, что кто-то хмурится оттуда и грозит… О, как понятна сейчас эта идея гневного и карающего бога!»
Дамы благоговейно внимали его речам, и Петушкова не смела отнять своей руки, которую граф пожимал слишком уже дружественно, а предводительша не хотела отнимать и даже слегка отвечала на его пожатие. Ей очень нравился Облепищев.
Официальные люди убивались на пожаре. И по справедливости надо сказать, что хлопотали ужасно. Корней Корнеич самолично распорядился, по крайней мере, с дюжиной мужицких физиономий; кроме того, он посулил старосте долговременные узы. Клёпушкин, в свою очередь, поработал. Но всех усерднее действовали Цуцкие. Они метались по народу, точно угорелые, и раздавали столько пинков и оплеушин, что их не было никакой возможности перечислить. Впрочем, один из Цуцких (тот, что поглупее) даже залез на крышу и для чего-то стал расковыривать солому, но провалился в дыру и был извлечен за ноги. И, конечно, огонь не мог устоять против такого самоотвержения. Он достиг до площади, на которой стояла церковь, и, моментально сожрав крайний дворишко, принадлежавший убогой просвирне, упал. Тогда начальство вздохнуло свободно.
– Кончено, – произнес Лукавин и предложил Варе сесть. Она обвела пожарище длинным и тяжелым взглядом и опустилась на подушку. Обугленные остовы жарко тлели. Полуразрушенные печи черными и мрачными столбами возвышались среди них. Погорельцы слонялись по пожару как тени и ковыряли груды скипевшегося пепла. Бабы причитали. Среди улицы валялся разнохарактерный скарб. В нем пугливо копошились дети. Иногда плач оттуда вырывался, тоскливый и жалостный. Порою можно было слышать глухой стон. Церковь алела, точно залитая кровью. Где-то завывала собака…
Экипажи медленно пробирались по улице; колокольчики осторожно перезванивали. Но господа притихли и пребывали в почтительном безмолвии. Над ними точно туча повисла. Их угнетало мужицкое горе – не так заметное за треском пламени, суетнёю и звуками набата.
Варя сидела, как-то странно выпрямившись, и бессмысленно озирала пространство. Однажды она скользнула взглядом по лицу Лукавина, на котором пламенным румянцем отражалось пожарище, и ужасно чуждым показалось ей это красивое лицо. Но она только мгновение подумала об этом и как будто отвернулась от этой мысли, до того она показалась ей скучной и неинтересной. Что-то важное и значительное вставало в ней. Сердце ее болело.
Выехав из деревни, кучера гикнули и понеслись с шумом; колокольчики бойко зазвенели. Господа вздохнули с облегчением. Усадьба вырастала перед ними, унизанная гирляндами фонариков и потускневшими транспарантами. Музыканты, услыхав приближение экипажей, мгновенно настроились и загремели «Персидский марш».
Коляска, в которой сидела Варя, первая подкатила к подъезду.
– Э, вы, почитай, заснули, Варвара Алексеевна! – шутливо воскликнул Лукавин, выходя из коляски. Варя быстро поднялась, мгновение как будто прислушивалась к чему-то (неясные вопли странно перемешивались с звуками музыки), глянула на пожарище, угрюмо пламеневшее в отдалении, и вдруг, слабо вскрикнув, пошатнулась. Лукавин подхватил ее, – она была без чувств. Лицо ее, покрытое мутной бледностью, являло вид неизъяснимого ужаса.
Страшная тревога поднялась в волхонском доме. Варю окружили тесною толпой. Некоторые побежали к музыкантам и, махая руками, приказывали им перестать. Но музыканты недоумевали, и музыка стихала нестройно и медленно. Прислуга бегала с растерянными лицами. Отец Ихтиозавр важно сопел и щупал пульс у Вари. Все жадно смотрели ему в лицо.
Наконец он нашел, что беспокоиться нечего и что у девушки просто легкий обморок. Тогда ее отнесли наверх и уложили в постель. И грузные шаги прислуги, подымавшей Варю по лестнице, как-то неприятно всех поразили, голоса понизились. Все для чего-то стали ходить на цыпочках. Облепищев почувствовал дурноту и удалился в свою комнату, не забыв, однако же, шепнуть предводительше, что она напоминает ему Эсмеральду… Многие поспешили уехать. Но, однако же, устроили подписку в пользу погорельцев, причем с затаенным любопытством ожидали, сколько-то выложит Лукавин.
Иллюминация погасала. Забытые транспаранты распространяли копоть. Потухшие бочки смрадно дымились.
Встревоженный Алексей Борисович бесцельно ходил по комнатам и с односложной вежливостью отвечал на успокоения гостей. Отец Ихтиозавр сидел около Вари. Волхонский несколько раз подымался наверх и спрашивал, не очнулась ли она. Но обморок все продолжался, перемежаемый неясными вздохами, и он мрачно сходил оттуда и в рассеянности смотрел на гостей. Автор знаменитой брошюры под шумок завладел Лукавиным и рассказывал ему о блистательных свойствах его «знаменитого родителя» и о том, что он, старец, хотя и косвенно, но некоторым образом поспособствовал получению Лукьяном Трифонычем ордена «святыя Анны». А после старца к Петру Лукьянычу с азартом подошел Цуцкой (тот, что поумнее).
– Не можете вы одолжить мне до завтра семьсот рублей? – отрывисто спросил он, сердито вращая глазами.
– Не располагаю такой суммой, – вежливо ответил Лукавин.
– И пятьюстами не располагаете?
– И пятьюстами не располагаю.
Цуцкой подумал.
– Ну, давайте две сотни, – сказал он.
– И тех не могу.
Цуцкой укоризненно посмотрел на Лукавина.
– Эх, вы!.. А еще Россию грабите, – вымолвил он и, не поклонившись, направился к выходу.
«Эка чистяк какой!» – мысленно воскликнул Лукавин и насмешливо улыбнулся. Но он и не подумал рассердиться на Цуцкого.
Наконец все разъехались. Все на прощанье горячо пожимали руку Алексея Борисовича и с сочувствием заглядывали ему в глаза. Лукавин тоже подошел к нему с пожеланием покойной ночи. Но Волхонский вдруг расчувствовался и по какому-то влечению крепко обнял и поцеловал Петра Лукьяныча.
Остался один отец Ихтиозавр. Он тяжко вздыхал и, раздражительно пошевеливая усами, хлопотал около Вари. «По крайней мере, двадцать пять рублей должны мне дать», – подумал он в промежутках между тем, как давал Варе нюхать спирт или приказывал Надежде согревать ей ноги.
Алексей Борисович долго и неспокойно ходил по своему кабинету. Какая-то тоскливая скука одолевала его. Он, правда, не придавал особого значения обмороку Вари, но обстоятельства, сопровождавшие обморок, – этот пожар, этот прерванный праздник, эта иллюминация, потухавшая в небрежении и отравлявшая воздух копотью и смрадом дегтя, этот торопливый и как будто панический разъезд – все это наполняло его душу каким-то угнетающим чувством. Стройный порядок Волхонки был нарушен грубо и неожиданно. Кроме того, он сегодня ожидал решительного результата в отношениях Вари к Лукавину… «И пришло же на ум гореть, когда не следует!» – в раздражении восклицал он, а спустя минуту приказал позвать Захара Иваныча. Одиночество его подавляло.
Захар Иваныч явился усталый и пасмурный.
– Ну, что, как там у вас? – спросил Волхонский.
– Потушили, – кратко отозвался Захар Иваныч.
– А трубы, кажется, хорошо действовали?
– Какое там хорошо! Скверно действовали. Да что трубы! – Захар Иваныч безнадежно махнул рукой. – Тут если и паровые притащишь, толку не будет. Разве можно гасить порох?
– Да-а… – глубокомысленно произнес Алексей Борисович. – Сколько же сгорело?
– Двадцать три двора.
– Гм… Экие они какие. Не слышно причины?
– Каких там слухов захотели. Тот одно говорит, тот другое… Верней всего золу с огнем вынесли.
– Это ужасно, – сказал Волхонский и покачал головой. – Вот тут передайте им, – добавил он, после легкого молчания подавая Захару Иванычу пачку кредиток и подписной лист. – Петр Лукьяныч пятьсот рублей подписал! – И Алексей Борисович с умилением посмотрел на Захара Иваныча.
Опять произошла пауза.
– Скотины много погорело, – вымолвил Захар Иваныч.
– Да, да… – произнес Волхонский, сожалительно чмокнув языком. – Совсем погорела?
– Совсем.
Снова совершилось безмолвие.
– Что это с Варварой Алексеевной? – спросил Захар Иваныч, усиливаясь сдержать зевоту.
Алексей Борисович в недоумении развел руками.
– Подите вот! – сказал он. – Нервы эти… Пешком, как оказывается, пробежала в село, – и с раздражением добавил: – Ведь эти барышни не могут без геройства!
Захар Иваныч подумал и хотел было возразить, но не возразил, а вынул платок и громко высморкался. Опять помолчали.
– А ваш знакомый? Он, кажется, был там? – вяло спросил Волхонский.
– Да, как же, был.
– Что мы его не видим?
– А он в Ерзунах, кажется, гостил у мужичка там одного; да на пожар и приехал.
Алексей Борисович снисходительно улыбнулся.
– Народники, – сказал он и добавил в покровительственном тоне: – Благородные люди!
Захар Иваныч промолчал. Но, посидев немного, поднялся.
– Так я уж пойду, Алексей Борисыч, – вымолвил он.
– А, вы идете? Ну, покойной ночи. Так передайте им… И вообще из хлеба что-нибудь… Вообще, чтобы не было этого… этого… (он потряс пальцами в воздухе) этого нытья!.. – и добавил с внезапной благосклонностью: – Мое почтение вашему знакомому.
По уходе Захара Иваныча он снова походил немного и затем, поместившись в глубоком кресле, погрузился в тонкую дремоту. Вдруг легкое прикосновение пробудило его. Он вздрогнул и быстро поднял голову. Пухлый лик отца Ихтиозавра в испуге наклонялся над ним.
– Что такое? – вскрикнул Алексей Борисович.
– Дело отвратительное… – сказал отец Ихтиозавр, – очнулась в бреду, и термометр стоит на сквернейшей цифре.
Волхонский схватил себя за голову.
– Что вы со мной сделали, злодей! – закричал он в отчаянии и схватился за сонетку.
В тот же миг полетели телеграммы в Воронеж и в Москву, а за ближним доктором во весь опор поскакала тройка.
Утро всех застало в переполохе. Волхонский пожелтел и осунулся. Облепищев не выходил из своей комнаты. Лукавин, пасмурный, ушел к Захару Иванычу и не появлялся во весь день. Комнаты стояли в неприветливом беспорядке. Прислуга бестолково двигалась из угла в угол и перекидывалась унылыми замечаниями. Надежда ходила с заплаканными глазами. Суровый и гладко обритый человек в кашемировом сюртуке смотрел на всех исподлобья угрюмым и враждебным взглядом.
Варя лежала в страшном жару и никого не узнавала. В бреду у ней вырывались слова, никому не понятные, и часто в страстном и нежном шепоте упоминались ласковые названия; но к кому они относились, осталось тайною. Иногда на лице ее появлялась блаженная улыбка и воспаленные губы шептали едва внятно: «Как хорошо… как это хорошо… Расскажите теперь о Женни – это очень хорошо… Ах, какая она огромная, эта Женни!..» Порою дикий восторг загорался в ее взгляде, из уст вырывались нестройные клики, она все подымалась в каком-то трепете… и снова бессильно упадала на подушки и закрывала глаза. Но чаще всего она металась в тоскливом беспокойстве и пугливо вскрикивала, в неподвижном ужасе расширяя глаза. Казалось, какие-то страшные видения выступали перед нею, нестерпимо разрывая ее душу. Одно время она стала перечислять книги и статьи, указанные ей Тутолминым, – перечисляла поспешно, спутанно, торопливо и умоляла кого-то поверить ей и допустить на курсы, где читает «эта лучезарная Женни»… и вслед за этим хриплым голосом восклицала угрожающие слова… и гневно потрясала рукою.
И толстенький Ихтиозавр, давно уже растерявший все свои познания в механическом полосовании «мертвых тел» да в вечных карточных заботах, бестолково метался около Вари, прикладывал ей компрессы, беспрестанно ставил термометр, озабоченно считал горячечное биение пульса…
На другой день предоставили земского Гиппократа. Он внимательно осмотрел больную, расспросил сконфуженного Ихтиозавра, скользнул по нем укоризненным взглядом, – а затем пожал плечами и стал дожидаться «перелома».
На третий день приехала местная знаменитость. Местная знаменитость галантно расшаркалась с Волхонским, пролепетала несколько успокоительных фраз, подержала совет с докторами, которых неоднократно обозвала «коллегами», исследовала больную, – а затем развела руками и стала дожидаться «кризиса».
На четвертый день московская знаменитость прислала телеграмму, в которой заявляла, что меньше чем за тысячу рублей она выехать из Москвы не может…
Московской знаменитости не успели ответить. На четвертый же день, ночью, Мишеля разбудили, и он, с ног до головы охваченный ужасом, бледный, дрожащий, сквозь глухие рыдания написал матери телеграмму. Но спустя минуту разорвал ее и с жестокой иронией изобразил другую. В ней значилось:
«Курсы повысились: сегодня в ночь умерла кузина. Поздравляю.
Граф Облепищев».