bannerbannerbanner
полная версияМилиция плачет

Александр Георгиевич Шишов
Милиция плачет

Полная версия

5.7. Покурим?

Однажды Мосик спросил:

– Твой предок курит? Да? Стибри у него курево.

Убегая от широкого офицерского ремня, наматывая километры вокруг обеденного стола, я давал себе слово никогда не идти на поводу у Мосика. То, что сходило ему с рук, у меня «не проканывало».

Вот совсем недавно пошли мы с ним в хлебный на Карла Маркса между Дерибасовской и Карла Либкнехта. В магазине вдоль стен установлены открытые витрины с наклонными деревянными лотками, в которые сзади подают соскальзывающий вниз свежий хлеб. На веревках привязаны большие нержавеющие вилки с двумя длинными слегка загнутыми зубьями, с помощью которых нужно было проверять хлеб на свежесть. Я так и делал, старательно засовывая её подальше в лоток, нащупывая хлеб посвежее. Некоторые, особенно пожилые женщины, хитрили. Они брали вилку в руку поближе к зубьям, и, просунув между ними указательный палец, давили им на хлеб. Мосик, зная, что самый свежий хлеб всегда вверху лотка, засовывал туда свою тощую руку и, перемяв пальцами все буханки, выбирал наисвежайшую. С выбранным хлебом нужно было идти расплачиваться на выходе из магазина, в кассе.

Выбрав каждый своим способом хлеб, а я принципиально выбирал вилкой, как бы показывая Мосику пример гигиены, мы встали в очередь на оплату. Пока я платил первым за свою буханку, Мосик, не сказав ни слова, неожиданно исчез и, только выйдя на улицу, я увидел его таинственно выглядывающим из соседней подворотни.

– Шухера не было? – спросил он меня, не выходя на улицу.

В ответ я пожал плечами. Причем здесь шухер?

– Мне бабки нужны, – по-деловому объяснил он, и, помахав перед моим носом буханкой хлеба, добавил:

– Пришлось стырить.

Дурной пример, повторюсь, как известно, заразительный. Через несколько дней в том же магазине, покупая кирпичик серого хлеба за шестнадцать копеек, который на несколько лет заменил для всей нашей кукурузной страны белый, я обнаружил, что потерял одну копейку. Пятнадцать целых копеек были, а одна копейка пропала. Вспомнил Мосика поговорку про копейку, которая рубль берёжет, и в душе полностью с ней согласился. Возвращаться за копейкой домой, а потом обратно в магазин было нестерпимо долго, додуматься предупредить на кассе и в следующий раз занести эту злополучную копейку – ещё мозги не выросли, решил, по примеру Мосика, стырить буханку хлеба, в уме уже прикидывая, на что потрачу сэкономленные пятнадцать копеек.

Конечно же, ничего не получилось. Я сразу же попался. Что-то лепетал о том, что забыл заплатить – вот деньги, ах, не хватает копейки, сейчас поищу, копался в карманах, выворачивая их в надежде, что что-то выкатится. Ничего не найдя, оставил хлеб на прилавке кассы и с позором, выслушивая в спину мнение очереди о малолетних воришках, убежал, чтоб три или четыре года покупать хлеб в любом другом магазине, но только не в этом.

Идти на поводу у Мосика было мне противопоказано, и в его предложении покурить я уже угадывал ожидающие меня проблемы с неминуемым возмездием.

Убедил он меня всё-таки. Холодея от ужаса и страха быть застигнутым на месте преступления, я вытащил из папиной зелёной пачки «Новость» одну короткую сигарету с белым фильтром.

Расположившись на маслине, Мосик из «нычки» достал коробок спичек и стал раскуривать сигарету.

– Хорош табачок, – произнес он, выпустив изо рта дым и тут же сплюнув на пыльную землю, – а ты раньше курил?

Мне было проще сказать, что нет, чем рассказывать про позорное курение на балконе, спрятавшись в густой листве разросшегося винограда. Насмотревшись фильмов про войну и революцию, я решил свернуть самокрутку из газеты и измельченных виноградных листьев. Вместо маленькой аккуратной папироски у меня получился длинный кулек с вываливающимися из него листьями. Чтобы не разворачивалась бумага, а слюна в отличие от фильмов абсолютно ничего не склеивала, тонкий край самокрутки я загнул, и получилась «козья ножка». Поджег я эту конструкцию и стал тянуть в себя дым. Газета быстро разгорелась факелом и обожгла мне нос, едкий дым горящих осенних листьев заполнил весь балкон. Я бросил самокрутку на пол и принялся рьяно затаптывать ногами, обутыми в домашние тапочки. Растоптав и сбросив все улики с балкона вниз, я оказался перед другой проблемой – подошвы тапочек источали предательский запах горелого. За курение и за пользование спичками я мог получить примерно одинаково – провинность очень серьезная. Мытье тапочек под краном с мылом окончилось полным провалом – тапочки промокли, их нужно было сушить, запах не исчез, а, наоборот, с подошвы переполз внутрь. Пока никого не было дома и тапочки сушились на солнце, я ходил босиком и прислушивался, не открывается ли входная дверь, чтобы успеть, пусть мокрые и вонючие, надеть их на ноги.

Была ещё одна попытка приобщиться к взрослой жизни, инициатором, которой была моя сестра Лена.

Утянув у папы папиросу «Сальве», она, две ее подруги, сестры с первого этажа, и я, пошли во двор соседнего дома.


Одесса. Пушкинская, дом.10.


Десятый номер, как коротко мы называли «Дом политпросвещения». Там никто не жил, ворота всегда были закрыты, возле них на стене чернела трафаретная надпись «Осмотрено. Мин нет». Если рука длинная, то через резное отверстие в воротах можно нащупать задвижку, отодвинуть её, и калитка откроется. Девочки были уже взрослые – пятиклассницы, и с запором справились с первого подхода. Быстренько перебежав через двор, мы забились в одну кабинку общественного туалета. Остро пахло из чёрной дыры, густо обсыпанной со всех сторон белым порошком хлорки. Первой затянулась девочка с первого этажа и передала папиросу своей сестре, та, затянувшись, в свою очередь, передала моей сестре. Лена потянула в себя дым и вместо того, чтобы передать в мою с готовностью протянутую руку, бросила окурок себе под ноги в зловонную дыру, со словами:

–А чем будем запивать, здесь же нет крана.

Запивать и прочая конспирация были вне зоны моих проблем, и я, надувшись и обидевшись, поплелся за ними обратно в наш двор.

– На, потяни, – сказал Мосик и протянул мне горящую сигарету, – только не в затяжку, Нюмка сказал, если курить в затяжку, то умрешь.

Авторитет Нюмы для Мосика был непререкаемым.

Набрав в рот дым и быстро избавившись от него, я так и не понял, что в этом деле хорошего и почему так много курящих людей. Горький, абсолютно невкусный дым и неприятное ощущение во рту. Хотелось плеваться, но слюны не хватало, во рту пересохло.

– Надо запить, – предложил я с позиции опытного курильщика, намекая на памятник Пушкину.

– Не, – замотал головой Мосик, – маслины созрели, можно захавать.

У меня никоим образом не ассоциировались чёрные крупные, выложенные вдоль селёдки на длинной тарелке, маслины с деревьями под таким же названием, на которых так удобно сидеть. Я даже допускал, что Мосик сам, не зная названия деревьев, придумал им своё. Почему нет? Каких только новых слов я от него уже не слышал.

Мосик сорвал небольшую тонкую веточку, на которой в два ряда на тонких ножках висели серо-серебристые с жёлтым отливом небольшие, размером в крупную семечку, яйцевидные плоды. Отщипнул одну бубочку, бросил в рот, пожевал и громко, приподняв голову, выплюнул вверх тут же исчезнувшую в листве деревьев, косточку.

– Готовы, – по-деловому сказал он и начал объедать всю гроздь.

Я тоже сорвал одну маслинку и решил её сперва внимательно рассмотреть, ища сходство с привычной блестящей чёрной родственницей. Ничего общего. Та, что я держал в пальцах, была совсем другой: с виду бархатистая, на ощупь гладкая, мягкая, приятная. Взяв за маленький смешной хвостик, я обтер её пальцами от пыли и положил в рот. Вкуса никакого. Прижал языком к небу, пытаясь раздавить нежную кожицу, но она оказалась на удивление крепкой, пришлось раскусить. Я знал, что в маслинах есть косточки, но эта оказалась слишком большой – можно с легкостью лишиться ещё одного молочного зуба.

Между толстой кожицей и большой косточкой оказалась тонкая прослойка вязкой мякоти. Она приторно наполнила рот мелкими вяжущими тупыми иголочками со вкусом зрелой травы. Маслины меня не впечатлили, а курение откровенно разочаровало.

5.8. Изостудия

Было это на уроке рисования. Вера Михайловна показывала лучшие рисунки прошлого года. Как ни странно, большинство из них принадлежало Мосику и только два мне, хоть я и отличник. Меня это заело, на перемене я с детской непосредственностью вытащил из Мосика портфеля альбом по рисованию и принялся его рассматривать.

Такого я не мог себе даже представить. Рисовал он в школьном альбоме всё, что хотел! И самое удивительное, что Вера Михайловна, ему за это ставила оценки, все пятерки. Я невольно засомневался, а его ли это альбом, перевернул обложку, прочитал. Да, его. Рисунки были не детские – их явно рисовал взрослый человек. С нетерпением, листая альбом, я дождался, когда Мосик вернется из буфета. И первое, что я у него спросил:

– Тебе что, батя рисует в школьный альбом?

– Не, я сам.

– Значит, батя-художник научил, – не унимался я, упорно не веря в то, что Мосик может так хорошо рисовать.

– Я во Дворец пионеров хожу, в изостудию, – заговорщицки сказал Мосик, почему-то оглядываясь по сторонам.

– А вот и врёшь, – уличил я его, – мы же ещё не пионеры.

– Ерунда, – серьезно ответил Мосик, – туда никто ошейники не носит.

У меня аж дыхание перехватило. Мы, октябрята – будущие пионеры, мы мечтаем, что бы нам повязали красный галстук – частицу нашего красного революционного знамени. А он – ошейник.

– Врёшь ты всё, никуда ты не ходишь, и тебе всё отец рисует, – в запале, задыхаясь от его святотатства над пионерским галстуком, выпалил я.

– Не веришь? – поддаваясь моему натиску, вскрикнул Мосик, – вот дай мне свой альбом.

Переворачивая страницы альбома, он придирчиво рассматривал мои рисунки и, явно кому-то подражая, бурчал себе что-то под нос. Вёл себя как-то неестественно: то, вытянув руку, отводил альбом и, глядя издали, цокал языком, то, прищуривал по очереди глаза, наклоняя голову в разные стороны, а то, вдруг, перевернул рисунок и принялся рассматривать его с обратной стороны. Наконец каким-то чужим голосом c хрипотцой произнес:

 

– Подходишь. Завра начинаются занятия, могу тебя взять с собой. Не забудь альбом, покажешь Художнику, думаю, он тебя сможет принять в изостудию.

– А что такое изостудия?

– Как тебе сказать… Изостудия… – это изостудия, – и отмахнулся, – и ещё, не забудь простой карандаш и резинку.

– А резинку зачем? – не понял я.

В своих ранних творениях я резинкой категорически не пользовался, по крайней мере, понимал, что жирные и глубокие линии от цветных карандашей «Тактика» не вывести никакой резинкой ни красной, для чернил, ни тем более белой, для карандашей.

– Так надо, – не впадая в подробности, объяснил Мосик.

Конечно же, я волновался, не мог долго заснуть, всё представлял завтрашний день. Меня страшили и встреча с Художником, и поход во Дворец пионеров, а вдруг меня не пустят, октябрёнка. Это Мосик везде проканывает, а меня так точно остановят и спросят, где мой галстук.

Проснулся рано, оделся как в школу, но попраздничнее. В чистую, белую, свежеотглаженную рубашку, школьные брюки со стрелочками, белые носки и новые, ещё не ношеные, коричневые «сандали» в дырочки спереди, с тонкой перепонкой и маленьким стальными замочками по бокам. Рассовал по карманам карандаш и резинку, взял под мышку альбом, допил кофе с молоком и, дожевывая на ходу бабушкин сырник со сметаной, вытер жирные пальцы о посудное полотенце и побежал на встречу с Мосиком.

Дворец пионеров меня не разочаровал. Именно таким я и представлял дворец царей или царских губернаторов. Раньше это был дворец Воронцова, памятник которому стоит на Соборке.

Широкая белая мраморная лестница, покрытая красной ковровой дорожкой с зелёными полосками по бокам, сияла в причудливых изломах ярких ромбов солнечных пятен, разделенных на части четкими тенями переплетов больших окон.

Нерешительно, тревожно, скрываясь за худой спиной безмятежно шагающего Мосика, я поднялся по ступеням на просторную беломраморную площадку, где стоял стол дежурной. Вежливо поздоровались и повернули направо в полумрак большого зала.

Все вокруг красивое, музейное – узоры блестящих паркетных полов, огромные во всю стену зеркала в старинных бронзовых рамах, высокие двери красного дерева с гнутыми, рельефными ручками и украшениями, высоченные потолки с лепниной и красивыми старинными люстрами.

Тёмный после яркого солнца зал успокаивал и настраивал на особый лад, указывая дорогу дальше, наверх, по сияющей вдали центральной, в несколько пролетов, просторной, красивой лестнице. Свет на неё обрушивался через стёкла фонаря, невесомой пирамиды, парящей высоко над потолком. С каждой пройденной ступенькой становилось всё светлее и светлее. Солнце струилось по белому мрамору стен, рассыпалось по белому мрамору ступеней и высвечивало тусклую благородную бронзу тонких длинных палочек, одиноко лежащих под каждой ступенькой в ожидании ковровой дорожки.

Преодолев лестницу и выйдя на ослепительно яркую площадку второго этажа, Мосик уверенно открыл одну из дверей, и мы попали в небольшую без окон комнату, уставленную рядами стульев перед подсвеченной снизу и сверху тёмной бархатной ширмой кукольного театра. Шла репетиция. Над ширмой выкрикивая заученные слова, смешно метались куклы, подскакивая так высоко, что мелькали тонкие детские ручки кукловодов. В зале около режиссера сидели дети с куклами, надетыми на руки, и смотрели на игру своих товарищей. Режиссер что-то громко говорил, подсказывая тем, кто за ширмой и тут же объясняя сидящим в зале, показывал руками затейливые фигуры очень похожие на настоящие куклы.

В какой-то момент я забыл, зачем сюда пришёл, и только настойчивые, несколько раз громко в ухо:

– Пошли. Пошли быстрее, – вывели меня из театрально транса.

Из кукольного театра дверь вела в полукруглый зал с окнами, выходящими на море, но и там не было изостудии. Только пройдя по скрипучему паркету в следующее помещение, мы наконец-то попали в яркий мир рядов мольбертов, картин, скульптур, красок и вдохновения.

Художник бегло пролистал мой альбом, мурлыча что-то себе под нос, указал на мольберт рядом с Мосиком и поставил перед нами гипсовую пластину с барельефом звезды, направив на него под углом свет яркой лампы:

– Смотрите, – сказал он, указывая на звезду, – всё очень просто, у пяти лучей по две грани и каждая в зависимости от освещения своего цвета. Это вы и должны нарисовать.

Рисуя контур звезды, я понял, для чего нужна резинка. У меня получалось всё что угодно, только не звезда с равными лучами. Карандаш плохо стирался, тонкая бумага школьного альбома в нескольких местах протерлась до дыр. Я упорно рисовал и стирал, стирал и рисовал. То, что уже не стиралось, размазывал обслюнявленным пальцем, размывая изображение, чтобы сверху, ещё раз надавив пожирнее, продавливая насквозь бумагу, выпрямить извивающиеся лучи упрямо проявляющейся морской звезды, живой и враждебной.

Через двадцать минут безуспешных стараний я понял, что меня сейчас с позором выгонят, и надо что-то делать. Я вырвал из альбома лист и начал заново упорно царапать карандашом по бумаге.

Художник прохаживался по студии, подходил к ученикам, садился рядом, подсказывал, поправлял карандашом рисунки. Он всё ближе и ближе приближался ко мне. Я грудью налег на свой альбом, прикрывая жуткие каракули, изображающие звезду. Внутренне сжимаясь и ожидая самого худшего, я думал, что он смотрит на мой мольберт, но нет, Художник рассматривал вырванный из альбома лист, который по неосмотрительности я не успел порвать и выбросить.

– Хорошо, – неожиданно сказал он, – только вырывать листы не надо, это работа и я должен её оценивать.

Художник подсел возле меня, от него густо пахло табаком, черные усы над губой были подпалены до рыжины. Мягким грифелем толстого чёрного с хромированными кольцами цангового карандаша он в одно мгновение в углу моего рисунка нарисовал одним движением звезду, разделил лучи от центра линиями граней и быстро-быстро заштриховал каждую из них.

– Теперь смотри, – проговорил он, – ты рисуешь звезду, она стоит вертикально, значит, рисуешь без пространственных искажений. У звезды нет верха и низа, нет ног и рук, и как бы ты ни повернул рисунок, всегда должна быть ровная звезда с одинаковыми лучами.

Он стал вращать перед моими глазами маленькую звездочку, и я с изумлением увидел, что в любом положении она была неизменна. Затем он забрал мой карандаш и вместо него дал другой:

– Карандаши есть твёрдые, средние и мягкие. Твой карандаш очень твёрдый, я его выброшу, он тебе никогда не пригодится, а это мягкий, попробуй им. У тебя всё получится, – подбадривая, сказал он и направился к Мосику.

Мосик держал на вытянутой руке вертикально карандаш и сквозь него смотрел на барельеф звезды, затем развернул его горизонтально и также внимательно продолжал что-то высматривать. Когда Художник от него отошел, я спросил, почему он карандашом не рисует, а сквозь него смотрит.

– Измеряю пропорцию, – важно ответил Мосик.

Ещё одно новое слово, подумал я, но в условиях студийно тишины решил оставить разъяснения на потом.

В изостудию меня приняли, и мы подолгу с Мосиком пропадали за мольбертами, иногда опаздывая на вторую смену в школу.

Затем вместе ходили в кружок столярного дела, где на первом занятии выпиливали голову Буратино на ручке, к которой на веревочке привязывалось кольцо. Это была игра – берешь Буратино в руку, раскачиваешь кольцо, резко подбрасываешь вверх и стараешься длинным деревянным носом заарканить кольцо. Кто больше поймал, тот и выиграл. В подвале, в столярном кружке, сделали Буратино, а наверху, в изостудии, раскрасили. Получилось «то, что надо».

Мы вместе ещё ходили в шахматный кружок, шашечный и кружок лепки. А через два года наши пути по интересам во Дворце пионеров разошлись – я нашёл занятие по душе в драмкружке, а Мосик в отряде юных космонавтов.

5.9. Мусор

В ноябре нашего третьего класса, когда осень уже окончательно перекрасила листву и избирательно оголила деревья, мы получили задание от Художника нарисовать Потёмкинскую лестницу.

Нормальные дети, выйдя из Дворца пионеров, за три минуты быстрого шага по аллеям бульвара уже дошли до Дюка и, удобно разместившись на широких боковых парапетах Потёмкинской лестницы, делали первые штрихи будущего рисунка. Но это нормальные дети.

У меня же было раздвоение личности. Считая себя нормальным, домашним ребенком, рядом с Мосиком я невольно преображался. Постепенно, не сразу, проявлялись ощущения вседозволенности, озорства и шаткого чувства свободы. С оглядкой и с неповторимо сладостным удовольствием я по чуть-чуть, в меру, по капельке нарушал нормы приличия и привитого мне благопристойного поведения.

Мосик не был домашним ребенком – это очевидно. Он как губка впитывал из окружающей его среды всё подряд, не разделяя на плохое и хорошее, не различая чёрное и белое, не осознавая нравственность и безнравственность поступков. Мешанина из прилично-неприличных, выгодно-невыгодных, нравственно-безнравственных и хорошо-плохих поступков оценивалось только средой его обитания. Подавляющему большинству, как правило, было глубоко плевать на то, что Мосик делает, пока его выходка не коснётся кого-то лично. И тогда понесённое им наказание как от своих, так, особенно, от чужих (не обременённое никакими назидательными нормами), с неумолимой жесткостью обучало его недетской, специфической морали.

Школа жизни беспощадно учила маленького Мосика с первых его шагов по бескрайней, многосемейной коммунальной квартире. С первой встречи с дворовой шпаной, с первых драк старшего брата за обиженного младшего. С первых утаенных или выигранных в «пожарá» и потраченных на мороженое десяти копеек. С первых назидательных уроков на тему «куда бить больнее» и что такое «делать ноги». И мерилом его поступков, зеркалом, в котором отражались и оценивались его действия, было соответствие или несоответствие неисчислимому множеству присказок, пословиц и поговорок, которыми была забита его цепкая, восприимчивая память.

Не справедливо делить детей на плохих и хороших, на правильных и неправильных. Зри в корень! Мы были вольные или невольные. Мосик был вольным ребенком, и это было особенно притягательно для меня. У Тома Сойера был вольный Гекльберри Финн, у Пети Бачея – вольный Гаврик. А у меня был Мосик…

Так что, белеет парус одинокий на Миссисипи-матушке реке – извечный симбиоз вольных и невольных детей.

А чем, собственно говоря, нормальные, домашние, невольные дети отличались от вольных? Если нормальные дети из изостудии через три минуты уже рисовали Потемкинскую лестницу, то мы, выйдя из Дворца пионеров, пошли в другую сторону с твёрдым намерением добраться к цели через Пионерский парк.

Возле Колоннады перелезли через бордюр и, найдя знакомую тропку, заскользили по крутому спуску, перехватывая из руки в руку ветки кустов. Когда не хватало рук дотянуться до следующего куста, приседали на корточки лицом к белеющей над головой Колоннаде и замирали, накрепко вцепившись в последнюю длинную ветку. Тут уже начиналась импровизация. Вращая головой в поисках следующего куста и чувствуя, как под пальцами трещат тоненькие ветки, надо было выбирать – или скользить спиной вниз на четвереньках по влажной зелёной траве до следующего куста, или подтянуться вверх и, встав на ноги, броситься бежать (уместно добавить «сломя голову») вниз, надеясь неизвестно на что, но непременно хорошее. Осенью бежать по склонам допускается только в том случае, если ты от кого-то убегаешь, и вероятность разбиться – это наименьшее зло по сравнению с тем, что сулит преследователь, или если у тебя что-то с головой. Летом – совсем другое дело, особенно в августе. Трава, прореженная юннатами, любителями кроликов из зооуголка, становится хрупкой и сухой под беспощадным летним солнцем. Немногочисленные соломенные кустики, крепко вцепившись в затвердевшую, каменную землю, превращаются в надежную опору для мельтешащих в быстром беге по отвесному склону ног, а обнажённые сухие, покрытые мельчайшей серой пылью ненадежные, скользкие кусочки земли, однозначно и ещё издали подсказывают, что их нужно благоразумно обегать.

Осенью склоны покрываются свежей скользкой травой, глинистая влажная земля превращает круто наклонённые тропинки в коварные ловушки, со следами падения невольных жертв – двух параллельных длинных борозд от ног, глубоко вспахавших гладкую, почти зеркальную поверхность почвы.

На этот раз наш отважный спуск благополучно закончился у заборчика большого пустого бассейна Пионерского парка. По рассказам, бассейн, он же пруд, был построен для катания на лодках, а для нас это было замечательное футбольное поле. Но не сейчас, а летом. В это время года никого уже не было, только ветер гонял старые и новые листья, легкие ветки и мусор, всё больше и больше забивая ими округлости вытянутого и искривленного, как фасоль, бассейна.

 

В футбол можно было играть наверху, вдоль колонн Дворца пионеров, на шершавом, выбитым во многих местах асфальте, после одного падения на который одновременно сбивались до крови и локти, и колени. Особенно у вратаря, а мяч, залетевший между краем бордюрчика и кирпичом, обозначающими створ ворот, укатывался далеко на Приморский бульвар. Так что, лучше всего играть было здесь, внизу, на дне бассейна, на удивительно гладкой и нескользкой белой поверхности, ограниченной такой же белой высокой стенкой.

Перед бассейном стоял круглый павильон игротеки. Его окна и двери были до весны закрыты деревянными ставнями с навешенными замками на поперечных крепких металлических палках. В Пионерском парке было непривычно пусто и безлюдно. Пустые аллеи покрылись пушистым ковром упавших жёлтых разлапистых кленовых листьев. Если идти, зарывая ноги в этот шуршащий, распадающийся при каждом шаге ковер, а потом, загребая, резко подбить листья, то они, выпорхнув мечущимися бабочками выше головы, закружатся и плавно, обгоняя друг друга, спланируют вниз.

Мосик придумал хитрый, как он говорил, «клёвый» план. Мы по Пионерскому парку выйдем на площадку Потёмкинской лестницы, встанем друг к другу спиной и будем рисовать – он нижнюю часть, а я верхнюю. А Художнику покажем два рисунка вместе, один приколем на мольберт выше другой ниже – ему это должно понравиться.

Я, конечно, согласился. Но выйдя из Пионерского парка, я понял, в чём коварство этого плана. Гениальность архитектора Боффо, фамилия которого всегда путалась после «Робинзона Крузо» с Дефо, была прямо перед моими глазами. Лестница построена так, что глядя вниз, я вижу двадцать ступеней первого марша, три широких гладких пролета других маршей и больше ничего, а глядя вверх, все шесть маршей сливаются в одну сплошную суживающуюся, бесконечную ленту мелких ступеней. Всего сто двадцать штук.

Мосик рисовал с видом на море и быстро справился со своей задачей. Нетерпеливо ожидая меня, он украшал рисунок портовыми кранами, парящими чайками, маяком и судами на рейде. А я нарочито долго, мстительно, тщательно вырисовал уходящие в перспективу, уменьшающиеся до толщины карандашного грифеля гранитные ступени. Насытившись мщением, я вложил рисунок в папку. До школы было еще уйма времени, и Мосик, наконец-то дождавшийся окончания моего пленера, вспомнил, что на гроте уже отключили воду, и можно не промокнув по нему полазить.

– Пошли, порисуем с грота, – вдохновлено предложил я, и мы бегом, обгоняя друг друга, побежали по мостику, переброшенному через рельсы фуникулера.

Мосик был прав только на половину. Фонтан действительно уже не работал, но вся поверхность бассейна была покрыта слоем стоячей воды – грязной, непрозрачной, в плавающих листьях и торчащих ветках. От самой низкой стенки бассейна до грота из-под воды выглядывала гряда кем-то брошенных камней, по которым можно было переправиться. Спустившись в бассейн и, осторожно ступая на шаткие, качающиеся, готовые в любой момент перевернуться булыжники, мы по очереди перебрались через водную преграду и быстро, уверенно по истертым людьми и временем камням, одной рукой прижимая папки с рисунками, а второй цепляясь за крупнопористые выпуклые камни, поднялись на вершину грота.

Обычное, по-детски любознательное восхождение, соответствовало принципу – чем выше, тем интересней. Складывалось захватывающее удовольствие от процесса головокружительного вскарабкивания и боязливого спуска.

Наше восхождение имело иной, глубокий смысл. С высоты грота, стоя рядышком на узкой вытоптанной площадке, мы глазами художников внимательно осматривали раскинувшийся парк.

Сквозь осиротевшие прозрачные ветки деревьев просвечивался порт с пришвартованными, доверчиво раскрывшими свои грузовые трюмы, судами и нависающими над ними хищно загнутыми клювами стрел портовых кранов, могуче упирающихся в причалы четырьмя широко расставленными лапами.

Под ногами открылся необычный с высоты грота ракурс бассейна – тёмное, зловещее и неподвижное зеркало воды, выглядывающее из-за неровных краев ноздреватых камней.

Аллейка, проходящая мимо грота от памятника Пушкину к Потёмкинской лестнице, в своей перспективе, при взгляде на неё сверху, удлинилась, заиграла новыми цветами, дружески открылась, словно предчувствуя, что её хотят нарисовать. Многообразие красок ошеломляло: жёлтые, зелёные, красные – сочные выпуклые мазки всех мыслимых и немыслимых оттенков покрывали крутые склоны. Вокруг видно было всё: от макушек дальних деревьев и сугробов собранных опавших бурых листьев до тонких нюансов разноцветья неповторимой красоты опавшего ковра, сотканного осенним увяданием. Само пространство меняло свой цвет в зависимости от зыбкой освещённости. Холодное осеннее солнце, едва пробивалось сквозь дырявые серые облака. Свежим, влажным, физически осязаемым потоком, воздух, казалось, медленно скатывался по аллее, игриво меняясь на глазах. Перетекая от пасмурного, насыщенного кустами и деревьями, тёмно-коричневого отлива в верхней части дорожки, он размывался до невесомой белизны внизу, перед мостиком. А за ним округлялся взрывом яркого, пронзительно-голубого света свободного, вольного простора Потёмкинской лестницы.

Этот воздух был особенный – звонкий, чистый, будоражащий.




Бульвар. Грот. 1963 год. Саша Шишов


Время пролетело незаметно, выделив нам совсем немного из своих запасов для набросков будущих шедевров. В том, что это будут шедевры, мы, вдохновленные новым ви́дением мира, нисколько не сомневались. Пора было в школу. По очереди, отряхнувшись после сидения на пыльных камнях, мы начали спускаться. Мосик шёл впереди, ступая уверенно, как по лестнице, с каждым шагом всё дальше и дальше отдаляясь от меня. Серпантин спуска вальяжно огибал грот, и маячившая спина Мосика быстро исчезла за поворотом.

И тут я услышал его крик. Он что выкрикнул, очень громко и непонятно.

Ускорившись, я вышел из-за поворота и увидел, как Мосик быстро-быстро, переступая по выглядывающим из-под воды камням, добежал до края бассейна, подпрыгнул, зацепился за известняковый декоративный край бордюра и, стремительно перебирая ногами по бетонной стенке бассейна, подтянулся, лёг животом на парапет, перекинул ноги и исчез.

Наблюдая за его стремительным бегством, я успел спуститься к воде и осторожно ступая, встал на первый камень в гряде неустойчивой, качающейся переправы через бассейн. Отыскав глазами следующий и попробовав его ногой на прочность, я только собрался было на него ступить, когда услышал голос:

– Иди сюда, я тебе помогу.

Над парапетом, там, где последний из надводных камней упирался в стенку бассейна, возвышался милиционер и приветливо улыбался. Медленно, шаг за шагом, стараясь не упасть, я ступил на последний камень и посмотрел вверх. Милиционер продолжал улыбаться, блестя золотой коронкой в ряду крупных жёлтых зубов и, протянув мне руку, сказал:

– Держись крепче.

Моя рука исчезла в рукопожатии его широкой, жёсткой ладони. Почувствовав надежный захват, я оторвался от шаткого камня и, упираясь ногами в стенку, стал подниматься вверх. Вторая рука была занята альбомом, но поравнявшись с краем парапета, я попытался локтем зацепиться, чтобы помочь доброму милиционеру.

Но в помощи он не нуждался. Подняв меня на приличную высоту над водой, он разжал пальцы… Не имея ни опоры, ни возможности за что-то уцепиться, судорожно скользя ногами по вертикальной стенке бассейна и беспорядочно размахивая руками, я вместе с вылетевшими и разалевшимися из папки рисунками рухнул в бассейн.

Можно сказать, что мне повезло – я не попал на камни, с которых неминуемо свалился бы в холодную воду. Неимоверным образом вывернувшись в воздухе, я встал на дно бассейна двумя ногами, балансируя и скользя на многолетней подводной грязи, мутным облаком поднявшейся на поверхность.

Рейтинг@Mail.ru