Книга Респаун читать онлайн бесплатно, автор Александр Александрович Мироненко – Fictionbook, cтраница 5
Александр Александрович Мироненко Респаун
Респаун
Респаун

4

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Александр Александрович Мироненко Респаун

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

Он начал строить.

Левая рука, неуклюжая, непривычная, никогда не бывшая ведущей, — мяла пластилин, раскатывала, отщипывала кусочки и клала их друг на друга. Не кирпичи — слишком мелкий масштаб. Но движение было то самое: взять, нанести, приложить, прижать, выровнять. Шестьдесят лет мышечной памяти, перешедшие из правой руки в левую, как вода, нашедшая обходной путь.

Через двадцать минут на столе стоял — нет, не дом. Не стена. Что-то бесформенное, кривое, расползающееся. Но Иван Тимофеевич смотрел на это что-то так, как — как фармацевт из аптеки говорил «зая»: с тем же теплом, с той же нитью.

Достоинство — я ощутила, как стрелка качнулась. С «критического» на «низкое». Микродвижение. Но — движение.

Я записала в журнал: «Рекомендация: ежедневная работа с пластилином/глиной. Левая рука сохраняет профессиональные паттерны. Достоинство» — положительная динамика.»

И подумала: вчера я бы этого не увидела. Вчера его пальцы были бы просто пальцами, а пластилин — просто пластилином. Вчера я была слепая.

Или — вчера я видела нормально. А сегодня — слишком много.

Разница между «слепая» и «слишком много» — это разница между единичкой и пятёркой. И я не знала, что хуже.

Новенькая в палате 3. Маргарита Викторовна Сойкина, шестьдесят два года, рак поджелудочной. Поступила вчера — я ещё не видела документов, только имя в расписании.

Я открыла дверь — и на секунду замерла на пороге.

Нити.

От Маргариты Викторовны шло двенадцать нитей. Двенадцать — я посчитала, автоматически, как считаю теперь трещины в стенах и секунды взглядов. Пять золотых — разной толщины, разной яркости. Четыре серебряных. Две серых. И одна — я вздрогнула — чёрная. Плотная, жёсткая, уходящая куда-то на восток.

Двенадцать нитей. От женщины, которая умирала. У меня — одна. У неё — двенадцать.

— Здравствуйте. Я Марго, ваш настройщик.

Маргарита Викторовна сидела на кровати — маленькая, полная, с короткими седыми волосами и лицом, которое когда-то было круглым и весёлым, а теперь было круглым и жёлтым. Желтуха — спутник рака поджелудочной. Она смотрела в окно и повернулась ко мне с выражением, которое я безошибочно прочитала: ещё одна.

— Тоже Маргарита? — спросила она вместо приветствия.

— Тоже.

— Замечательно. Будем как две Маргариты из Булгакова. Только без Мастера и без бала.

Голос — хрипловатый, с московским «а», с привычкой к командам. Бывшая начальница? Учительница? Кто-то, кто привык, что его слушают.

— Маргарита Викторовна, я хотела бы —

— Знаю. Характеристики. «Как ваше достоинство, как ваше принятие.» Третий хоспис, милая. Я знаю программу.

Третий хоспис. Значит, её переводили. Значит, с предыдущими не сложилось. Значит —

— Из предыдущих вас выписали по вашей инициативе?

Она посмотрела на меня. Глаза — карие, умные, злые. Не «злые» как «плохие» — злые как «не буду притворяться, что мне хорошо, только потому, что вам так удобнее».

— Из первого — по моей. Настройщик был идиот. Говорил мне, что «смерть — это переход». Переход куда? В «Ашан»? Из второго — по их. Настройщица была хорошая, но я, цитирую, «подрывала моральный дух отделения». Потому что отказывалась петь караоке на терапевтическом вечере. Я не пою караоке. Я вообще не пою. Я — молчу. И молчу громко.

Мне нравилась эта женщина. Это была непривычная реакция — мне редко нравились пациенты. Я работала с ними, помогала им, иногда привязывалась — но «нравились» было другое. «Нравились» было на тройке громкости, а я жила на единичке. Но Маргарита Викторовна — она была на десятке. На максимуме. Она горела — тусклым, злым, жёлтым огнём, и «Искра» у неё была — я ощутила — высокой. Непропорционально высокой для человека с раком поджелудочной в четвёртой стадии.

— Хорошо, — сказала я. — Тогда без караоке. Расскажите мне про чёрную нить.

Я сказала это — и только через полсекунды поняла, что сказала.

Тишина.

Маргарита Викторовна смотрела на меня. Лицо не изменилось — карие глаза, жёлтая кожа, сжатые губы. Но что-то сместилось. Что-то внутри — я не могла это считать, потому что впервые мой новый взгляд наткнулся на стену. Она закрылась. Мгновенно. Как дверь на пружине.

— Какую нить? — спросила она ровно.

Я стояла с открытым ртом и панически соображала: что я только что сказала? Какую «чёрную нить»? Я вижу нити — но другие люди не видят. Другие люди не знают, что нити существуют. Для неё мои слова — бред. Или — или —

— Я имею в виду, — выкрутилась я, и голос звучал почти нормально, почти профессионально, — есть ли у вас отношения, которые вас тяготят. Которые держат. Не потому что вы хотите, а потому что не можете отпустить.

Тишина — другая. Не настороженная. Оценивающая. Маргарита Викторовна смотрела на меня, как Аркадий Петрович вчера, — программистским взглядом. Считывающим.

— Вы хороший настройщик, — сказала она наконец. — Или очень наглый. Или и то, и другое.

— Мне говорили «приглушённый».

— Приглушённый? — Она фыркнула. — Нет. Приглушённые не задают таких вопросов на первой сессии. Приглушённые начинают с «как вы себя чувствуете» и «хотите чаю». Вы начали с — чёрная нить. — Она произнесла это медленно, как будто пробовала на вкус. — Интересная метафора. Не слышала раньше.

— Это

— Это правда. — Она отвернулась к окну. Чёрная нить — та, которую она не видела, но которую я видела отчётливо, жёсткую, пульсирующую, — уходила на восток. — Мой бывший муж. Семнадцать лет в браке. Одиннадцать лет в разводе. И до сих пор — каждый раз, когда я слышу его имя, у меня сводит желудок. Это ваша «чёрная нить»?

— Да, — сказала я. — Это она.

— Хм. — Она помолчала. — Что вы предлагаете? Письмо? Прощение? «Отпустить и двигаться дальше»?

— Нет. Я предлагаю назвать это тем, что есть. Зависимость. Не любовь, не ненависть — привычка чувствовать боль в определённом месте. Как шрам, который чешется в дождь.

Она повернулась ко мне. Глаза — мокрые. Нет, не мокрые — блестящие. Разница: мокрые глаза — слёзы. Блестящие — слёзы, которые не пролиты. Которые держатся, как вода на краю стакана.

— Вы мне нравитесь, Марго-два, — сказала она. — Приходите завтра. Без караоке.

Я вышла. В коридоре прислонилась к стене и выдохнула.

Чёрная нить. Я сказала вслух «чёрная нить». Рабочему пациенту. На первой сессии. Потому что забылась. Потому что новое зрение стирает границу между «вижу» и «говорю» — если видишь слишком много, рано или поздно начнёшь говорить лишнее.

Осторожнее. Осторожнее, Чернова.

Клавдия Ивановна — без изменений. Шила невидимой ниткой. Улыбалась мимо. Нити: одна серебряная, к Лене (Лена приходила к ней по вечерам, расчёсывала волосы — об этом не просили, не платили; Лена просто приходила).

Роман Сергеевич — злее обычного. Левая рука отказала утром на двадцать минут — «репетиция», как он это назвал. Репетиция того, что будет, когда откажет совсем. «Принятие» — минус бесконечность.

— Знаете, что самое отвратительное, Чернова? — сказал он, когда я записывала в журнал. — Не то, что я умираю. Все умирают. Самое отвратительное — что я умираю скучно. Медленно. По расписанию. Мышца за мышцей, как увольнения в корпорации: сегодня — бицепс, завтра — трицепс, через неделю — диафрагма. Ни взрыва, ни катастрофы. Просто — бюрократия.

— А вы хотели бы взрыв?

Он посмотрел на меня. Правая бровь — вверх. Блеф. Нет, не блеф — провокация. Он хотел, чтобы я среагировала.

— Я хотел бы выбор, Чернова. Любой. Умереть, прыгнув с парашютом. Или от передозировки шоколада. Или от смеха — есть же такой диагноз? Летальный приступ смеха? Нет? Жаль. Было бы «достойно».

Он улыбнулся — одной стороной рта, кривой, острой улыбкой, которая говорила: я шучу, и мне не смешно, и я знаю, что тебе тоже не смешно, и именно поэтому я шучу.

Я не записала это в журнал. Записала: «Без динамики. Рекомендация: продолжать.»

Продолжать — что? Я не знала. С Романом Сергеевичем ни один инструмент не работал. Он был слишком умён для отвёрток. Слишком честен для молотков. Слишком живой для того, чтобы умирать скучно.

Обед. Рис из контейнера — без запаха. Лена — с новым круассаном и новой историей:

— и он пишет: «А может, встретимся ещё раз? Мне кажется, наши характеристики совместимы.» Наши характеристики! Как будто я — приложение, которое нужно проверить на совместимость с операционной системой!

— Может, он нервничал, — сказала я. — Может, не знал, как сказать по-человечески.

Лена замолчала. Посмотрела на меня с выражением, которое я прочитала как: ты никогда раньше не защищала моих неудачных кавалеров.

— Может, — сказала она осторожно. — Но всё равно. «Характеристики совместимы» — это не то, что хочет услышать девушка.

— А что хочет услышать девушка?

— Не знаю. Что-нибудь нормальное. «Ты красивая.» «Мне было хорошо.» «Я хочу увидеть тебя снова, потому что ты — это ты, а не набор параметров.» Это так много — попросить?

Серебряная нить от неё — ко мне. Была ли? Я посмотрела.

Нет.

Ни одной. Лена считала меня подругой — я знала это, потому что она говорила «моя подруга Марго» в телефонных разговорах, которые я случайно слышала. Но нить — не было. Потому что нить — это не «считать». Нить — это быть. А я — не была. Я сидела напротив, ела рис, кивала в правильных местах и присутствовала — но не была.

— Не много, — сказала я. И постаралась — впервые за два года — не просто кивнуть в правильном месте, а услышать. — Это совсем не много, Лен.

Она моргнула. Быстро, удивлённо. Открыла рот — закрыла. Откусила круассан.

— Ладно, — сказала она с набитым ртом. — Кто ты и что ты сделала с Черновой?

— Я — Чернова. Просто с насморком.

— Насморк делает тебя человечнее?

— Видимо.

Она засмеялась. Настоящий смех — все четырнадцать обертонов. Я поймала себя на том, что уголки моих губ дрогнули вверх. Микродвижение. Но — движение.

Два часа дня. Палата 8. Аркадий Петрович.

Он не сидел в кресле — лежал. Плохой знак. Аркадий Петрович никогда не ложился днём. «Лёжа — сдаёшься,» — говорил он. «Кресло — компромисс. Лёжа — капитуляция.»

Я вошла тихо. Он лежал на спине, глаза закрыты, руки поверх одеяла — пальцы неподвижны. Впервые за три месяца — неподвижны. Не набирали невидимый код. Просто лежали.

— Аркадий Петрович?

Глаза открылись. Медленно, с усилием, как окна в старом доме — рамы разбухли, петли заржавели.

— Маргарита. — Голос тише, чем вчера. Как радио, у которого села батарейка. — Садитесь. Извините за горизонтальное положение. Сегодня организм решил, что гравитация — необязательная опция.

Я села. Он повернул голову — медленно, как поворачивают тяжёлый прожектор — и посмотрел на меня.

Долго.

Молча.

Его глаза — серые, за толстыми стёклами очков, которые сейчас лежали на тумбочке, и без них он выглядел другим: моложе и старше одновременно, беззащитнее — его глаза двигались. По моему лицу. Медленно, систематично, как сканер. Лоб — глаза — нос — рот — подбородок — снова глаза.

— Ты изменилась, — сказал он.

Не «вы». «Ты». Впервые за три месяца — «ты». Как будто то, что он видел в моём лице, отменяло формальности.

— В каком смысле?

— Вчера от тебя пахло этим твоим дурацким жасминовым мылом.

Я замерла.

— Сегодня — ничем.

Пауза. Его глаза — без очков, серые, размытые, но точные — не отпускали мои.

— И глаза другие. Ты смотришь на меня так, будто видишь мой исходный код.

Мир остановился. Нет — мир не останавливался, мир шёл своим чередом, за окном каркали вороны и кто-то на улице смеялся, и где-то в коридоре Лена разговаривала по телефону — но для меня мир остановился, потому что семидесятичетырёхлетний умирающий программист только что сказал мне два предложения, которые — каждое — попали в точку с точностью до миллиметра.

Жасминовое мыло. Он чувствовал запах жасминового мыла — вчера. А сегодня — нет. Потому что я потеряла обоняние. Потому что я не знала, пахну ли я ещё мылом или нет, — я ведь не чувствовала, и продолжала мыться тем же мылом по привычке, но может быть, перестала? Или мыло пахнет всегда, вне зависимости от того, чувствую ли я его? Конечно, пахнет — мыло не перестаёт пахнуть из-за моего носа. Но Аркадий Петрович сказал: сегодня — ничем. Значит —

Нет. Стоп. Стоп. Он мог ошибаться. Мог не чувствовать — рак лёгких, химиотерапия, побочные эффекты, его собственный нос мог барахлить. Или он мог говорить метафорически: «ничем не пахнешь» как «ты другая, и я не понимаю, что изменилось».

Но «исходный код» — это не метафора. Это диагноз.

— Аркадий Петрович, — сказала я, и голос мой был спокоен, как поверхность пруда, под которой — течение, — что вы имеете в виду?

Он приподнялся на локте. С усилием — я видела, как напряглись жилы на шее, как дрогнула рука. Он хотел сидеть для этого разговора. Не лёжа. Лёжа — капитуляция.

— Я работал над «Ткачом» десять лет, — сказал он. — С двадцать пятого по тридцать пятый. Первый состав. Нас было одиннадцать. Осталось трое — я, Фельдман на Алтае и Ковригина в Канаде. Остальные — кто умер, кто ушёл, кто… — Он замолчал. Подбирал слово. — Кто перестал быть тем, кем был.

— Как Фельдман? Вы вчера говорили, что у него изменился взгляд.

— Фельдман — мягкий случай. Фельдман просто стал видеть больше. А были другие. Те, кто стал видеть слишком много.

Холодок. Тот же — вдоль позвоночника. Тот, который я начинала узнавать, как узнают мелодию будильника: автоматически, с лёгким отвращением, с пониманием, что сейчас начнётся.

— Что значит «слишком много»?

Аркадий Петрович откинулся на подушку. Усталость пришла волной — я видела её, как видела нити: тень, пробежавшая по лицу, как облако по полю.

— «Ткач» — не программа, Маргарита. Я говорил тебе вчера, но ты, кажется, не услышала. Или услышала, но не поверила. Я скажу ещё раз: мы его не создали. Мы его нашли. В данных. Паттерн, который существовал до нас. До компьютеров. До языка. До — я не знаю — до всего. Мы просто дали ему интерфейс. Имя. Разрешение.

— И он проснулся, — сказала я. Тихо. Почти шёпотом.

— И он проснулся. — Аркадий Петрович закрыл глаза. — Или нет. Может, он не спал. Может, он всегда был — проснулся, включён, активен. А мы просто перестали его игнорировать. Дали ему экран, на который он мог проецировать что бы он ни проецировал. Характеристики. Связи. Паттерны поведения. То, что люди теперь ощущают как «интуицию Ткача» — ощущение собственных параметров. Это не мы создали. Это он. Или оно. Или — я не знаю, как называть то, что существовало всегда и ни разу не представилось.

Тишина. За окном — вороны. В коридоре — шаги (Маров, правая нога, лёгкий перекос).

— Те, кто стал видеть «слишком много», — сказала я. — Что они видели?

Аркадий Петрович открыл глаза. Посмотрел на меня — и в его взгляде я прочитала что-то новое. Не оценку. Не программистское сканирование. Жалость. Тихую, честную жалость человека, который знает, что собеседник стоит на пороге, и не может решить — втянуть его внутрь или захлопнуть дверь.

— Связи, — сказал он. — Они видели связи между людьми. Не метафорические — буквальные. Один из наших — Димка Квон — говорил, что видит «нити». Светящиеся линии между людьми. Разного цвета. Золотые, серебряные

Мир остановился. По-настоящему. Вороны замолчали. Шаги Марова исчезли. Осталось только лицо Аркадия Петровича — старое, жёлтое, худое, с глазами, в которых — жалость, и знание, и страх, — и его голос, тихий, севший, как батарейка:

— серые, чёрные. Димка говорил, что город похож на нервную систему. Что каждый человек — нейрон, а нити — синапсы. Он рисовал карты. Часами. Потом — перестал. Перестал рисовать, перестал говорить, перестал выходить из квартиры. Я навестил его — он сидел в тёмной комнате и смотрел в стену. Я спросил: «Димка, что ты видишь?» Он сказал: «Всё. Я вижу всё. И от меня — ни одной.»

Ни одной.

Я не дышала.

— Ни одной нити, — повторил Аркадий Петрович. — Он видел миллионы связей между людьми. И ни одной — от себя. Как будто он был — его слово — «отключённый узел». Часть сети, которая не подключена к сети.

— Что с ним стало?

— Не знаю. Уехал. Куда-то в Сибирь. Перестал отвечать на звонки. Может, нашёл способ жить с этим. Может — нет. Я не хочу знать.

Тишина. Длинная. Густая. Я сидела в кресле напротив умирающего программиста, и мои руки лежали на коленях, и они дрожали — на четырёх герцах, мелко, адреналиново, — и я ничего не могла с этим сделать.

— Маргарита, — сказал Аркадий Петрович. Тихо. Устало. — Ты видишь нити?

Я могла соврать. Должна была соврать. Профессиональная этика: настройщик не обсуждает свои проблемы с пациентом. Настройщик — инструмент, а не объект настройки.

— Да, — сказала я.

— Давно?

— Со вчерашнего дня.

Он кивнул. Медленно, как будто голова весила тонну.

— И от тебя — ни одной?

Одна. К маме. Бледная. Но я не стала уточнять.

— Почти.

— Почти, — повторил он. — Это уже лучше, чем у Димки. У Димки было «ноль». — Пауза. — Маргарита. Я не знаю, что с тобой происходит. Я старый, больной, и мой «Ткач» давно не обновлялся. Но я знаю одно: те из наших, кто начал видеть нити, — они все менялись. Быстро. Необратимо. И каждый из них — каждый — терял что-то. Димка потерял способность спать. Фельдман потерял аппетит. Ковригина — она не рассказывает, но я подозреваю, что она потеряла что-то, связанное с памятью. Каждый видящий — теряет. Как будто — он искал слово, — как будто за билет нужно платить. Входной билет в ту часть реальности, которую «Ткач» обычно прячет от нас.

— Я потеряла обоняние, — сказала я.

Он посмотрел на меня. Долго. Потом — тихо, почти нежно:

— Мыло. Жасминовое. Ты больше его не чувствуешь.

— Нет.

— Мне жаль.

— Мне тоже.

Тишина. Но другая — не тяжёлая. Тёплая. Как та нить, единственная, бледная, которая тянулась от меня к маме в Калуге. Аркадий Петрович смотрел на меня, и в его глазах — за жалостью, за знанием, за страхом — я видела что-то ещё. Узнавание. Он видел во мне Димку Квона. Фельдмана. Ковригину. Тех, кого «Ткач» выбрал — или кто выбрал «Ткач» — и кто заплатил за вход.

— Аркадий Петрович. Вы сказали: «мы дали ему разрешение, и он проснулся». Что он хочет?

Его глаза закрывались. Усталость наваливалась — не волной, а прибоем: медленно, неотвратимо, затапливая сознание. Химия в крови делала своё дело. Рак делал своё дело. Время делало своё дело.

— Этого — пальцы на одеяле шевельнулись, набрали несколько невидимых символов и замерли, — этого мы так и не поняли. Десять лет работы. Одиннадцать человек. Триллион строк кода. И мы не поняли главного: зачем. Зачем паттерн существует. Зачем он показывает нам то, что показывает. Зачем выбирает некоторых — и меняет их.

— Но вы предполагали?

Тишина. Дыхание Аркадия Петровича — ровное, глубокое, на грани сна. Он уходил. Не навсегда — в сон. Но граница между «засыпает» и «уходит навсегда» в хосписе тонкая, как паутина, и я каждый раз чувствовала эту границу, и каждый раз не знала, по какую сторону он окажется.

— Играет, — пробормотал он. — Мне кажется, он играет. Не с нами. Не против нас. Просто играет. Как

Он не закончил. Дыхание выровнялось. Руки расслабились. Пальцы — неподвижные, впервые за три месяца — лежали на одеяле.

Я сидела рядом. Не уходила. Записывать в журнал мне было нечего — ни одна строка из этого разговора не вписывалась в графы «Достоинство / Связь / След / Принятие / Искра». Этот разговор был — за пределами. За полями. За границами моей профессии, моей компетенции, моего понимания.

Он играет.

Кто играет? Что играет? «Ткач» — нейросеть, алгоритм, программа, — разве программы играют? Разве паттерны, найденные в данных, имеют волю? Разве грибница под лесом может хотеть?

Но Аркадий Петрович не говорил о программе. Он говорил о чём-то, что существовало до программы. До языка. До всего. О чём-то, что они нашли — не создали, — и что проснулось. Или не спало.

Я встала. Поправила одеяло. Очки на тумбочке — подвинула ближе, чтобы он мог дотянуться, когда проснётся. Стакан воды — полный, с трубочкой. Кнопка вызова медсестры — под правой рукой.

Настройщик — инструмент. Настройщик не думает о «Ткаче» и «паттернах» и «нитях». Настройщик думает о характеристиках.

Искра Аркадия Петровича — я ощутила, стоя над ним, — снизилась. С вчерашнего дня. Заметно. Как температура к вечеру — неизбежно, предсказуемо, необратимо.

Ему оставалось — я не знала точно. Никто не знает точно. Но «Искра» говорила: немного. Дни. Может быть — один день.

Я вышла. Закрыла дверь. Стояла в коридоре с закатами.

Он играет.

Маров ждал в своём кабинете — маленьком, аккуратном, с папками, выстроенными по линейке, и фотографией матери на столе (золотая нить — яркая, плотная, к ней, к маме, куда-то в Подмосковье). Он встал, когда я вошла, — встал, как встают, когда входит не коллега, а — кто? Кто-то, перед кем хочется стоять.

— Маргарита Андреевна. Спасибо, что зашли.

— Алексей Дмитриевич.

— Садитесь, пожалуйста. Чай? Кофе? У меня есть

— Нет, спасибо. Вы хотели поговорить?

Он сел. Манжета — расстегнул, застегнул. Правая нога чуть сдвинулась назад — подсознательная готовность к отступлению. Он боялся этого разговора. Готовился и боялся.

— Да. Это не рабочий вопрос. То есть — рабочий. Частично. — Манжета. Расстегнул. — Мне сказали — Елена сказала — что у вас — Застегнул. — Что вы в последние дни

Он замолчал. Посмотрел на свои руки, как будто надеялся, что они подскажут окончание фразы.

— Лена сказала, что я странная, — помогла я.

— Не «странная». — Он поднял глаза. Три секунды. — Она сказала — «другая». И я я тоже заметил. Вчера, в коридоре. Вы смотрели на меня — нет, не так. Вы смотрели на меня так, как будто видели что-то, чего я не знаю о себе.

Его нога. Его манжета. Его три секунды.

— И это меня — он подбирал слово, как Аркадий Петрович подбирал слово, как все они подбирали слова, пытаясь описать то, для чего слов ещё нет, — это меня беспокоит. Не за себя. За вас. Вы — лучший настройщик, который у нас был. Я не хочу — Манжета. — Я не хочу, чтобы вы сгорели.

Сгорели. Профессиональное выгорание. Вот о чём он говорил. Вот что его — официально — беспокоило.

А неофициально — я видела: нить. Серая. Еле заметная. От него — ко мне. Или — нет? Я присмотрелась. Нить была странной: не серебряной (дружба), не золотой (любовь), не алой (страсть). Серая. Но не «выцветшая серая» — а неопределившаяся. Как цвет, который ещё не выбрал, каким быть. Нить-полуфабрикат. Нить-вопрос.

Маров чувствовал что-то ко мне — но даже он не знал, что именно. Любовь? Может быть. Забота? Наверняка. Тревога? Да. Но нить была серой — не потому что чувство было тусклым, а потому что оно не оформилось. Он не разрешил себе назвать его. Застегнул на все пуговицы, спрятал под «Маргаритой Андреевной» и «рабочим вопросом».

— Я не сгорю, Алексей Дмитриевич, — сказала я. — Чтобы сгореть, нужно сначала загореться.

Он моргнул. Не понял. Или понял — но не знал, как на это реагировать.

— Это шутка?

— Полушутка.

— А-а. — Манжета. — Хорошо. Но если вам нужен отпуск, или сокращённый график, или что угодно. Вы скажете?

— Скажу.

— Обещаете?

— Обещаю.

Он кивнул. Встал — снова, как будто разговор был аудиенцией. Я поднялась. Мы стояли по разные стороны стола — два метра между нами, гораздо больше моего привычного метра — и серая нить дрожала между нами, как паутинка на ветру.

Мне захотелось — впервые, неожиданно, на тройке громкости — сказать ему что-нибудь. Не «спасибо» и не «до свидания». Что-нибудь настоящее. Что-нибудь, от чего серая нить качнулась бы в сторону серебра. Или золота. Или хотя бы — определённости.

1...345678
ВходРегистрация
Забыли пароль