
Полная версия:
Александр Александрович Мироненко Респаун
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
Я шла через город — и город был стеклянным. Прозрачным. Каждый человек — открытая дверь, за которой видно следующий шаг. Не мысли, не чувства, не секреты — только направление. Только вектор. Но этого было достаточно, чтобы мир перестал быть хаотичным и стал — предсказуемым. Как шахматная доска, на которой видишь следующий ход каждой фигуры.
Жуткое ощущение.
Опьяняющее — тоже.
Потому что — вот что я поняла, пока шла по Покровке мимо знакомых нитей и незнакомых намерений: мир, который ты можешь предсказать, — это мир, который ты можешь контролировать. Или хотя бы — обходить. Как яму в дороге. Как мокрые ступени. Как велосипедиста, который едет на тебя по мокрому асфальту в 18:47.
Если я знаю, что случится, — я могу это предотвратить.
Если я знаю, что кто-то собирается сделать, — я могу уйти. Или остаться. Или — изменить.
Правило 4: ты не можешь перестать умирать. Реальность найдёт способ.
Но может быть — может быть — способ можно увидеть заранее. И отойти. И дожить до 15 марта. И до 16-го. И до Пасхи, и до мамы, и до куличей, и до жасминового мыла, которое я всё равно не почувствую, но которое мама пришлёт, потому что помнит.
Может быть.
Хоспис. Коридор с закатами. Лена у стойки — розовые волосы (с фиолетовым отливом), круассан, лилии.
— Чернова! Ты бледная.
— Я всегда бледная.
— Нет, ты всегда бледная, как молоко. А сегодня
— как кефир. У кефира срок годности. Я помню.
Лена замерла. Круассан — на полпути ко рту. Глаза — расширенные.
— Я не говорила это. Я только подумала.
— У тебя лицо выразительное.
Ложь. Я не прочитала по лицу — я знала. За секунду до того, как она открыла рот, я знала, что она скажет «как кефир» и «срок годности», потому что чувствовала её намерение: сострить, смягчить тревогу юмором, спрятаться за шуткой.
Лена положила круассан. Медленно. Не отрывая от меня глаз.
— Чернова.
— Да?
— Ты точно просто с насморком?
— А что ещё?
— Не знаю. Ты — Она подбирала слово. Пальцы потянулись к виску — прядка — коснулись — отпустили. Ложь. Она собиралась сказать не то, что думала. Думала: «Ты меня пугаешь.» Собиралась сказать:
— Ты просто какая-то другая. Может, влюбилась?
Влюбилась. Лена выбрала безопасный вариант — как тогда, с «аллергией». Потому что настоящий вариант — «ты меня пугаешь» — произносить страшно. Особенно когда работаешь в месте, где люди меняются перед смертью, и ты знаешь, как выглядит это изменение, и видишь его в коллеге, которая стоит перед тобой с сухими глазами и угадывает твои шутки до того, как ты их произносишь.
— Не влюбилась, — сказала я. — Просто не выспалась.
Лена кивнула. Не поверила — но кивнула. Мы обе знали, что она не поверила. Но конвенция есть конвенция: я говорю «не выспалась», она кивает, мы идём работать, мир держится на маленьких ложь, как потолок — на штукатурке.
Только вот что: я знала, что Лена собирается сделать через сорок минут. Позвонить Марову. Сказать: «Алексей Дмитриевич, мне кажется, с Черновой что-то не так. Серьёзно не так.» И Маров собирается — я чувствовала это через стену, через коридор, через два слоя штукатурки — вызвать меня к себе. Снова. «Маргарита Андреевна, заглянете, когда будет удобно?»
В прошлом цикле это было в конце дня. В этом — будет раньше. Потому что Лена позвонит раньше. Потому что я напугала её сильнее, чем в прошлый раз.
Мне нужно быть осторожнее. Нужно — спрятать. Намерения, нити, всё новое. Играть роль прежней Марго. Тусклой. Приглушённой. На единичке.
Проблема: прежняя Марго не угадывала чужие шутки.
Иван Тимофеевич. Палата 9.
Он сидел в кресле-каталке. Левая рука — на подлокотнике. Пальцы — я увидела сразу, с порога — двигались. Тот же паттерн, что в прошлом цикле: взять-нанести-приложить-прижать-выровнять. Мышечная память. Кирпичи.
В прошлом цикле я дала ему пластилин — и он начал строить. И его Достоинство качнулось вверх. Маленькая победа. Настоящая.
В этом цикле — пластилин на полке. Нетронутый. Потому что вчера — в его «вчера», в его единственном линейном времени — я ещё не приходила. Сессия с пластилином ещё не случилась. Для него — ещё не случилась.
Для меня — уже.
Я достала пластилин. Положила перед ним.
— Доброе утро, Иван Тимофеевич. Попробуем кое-что.
Он посмотрел на пластилин. На меня. На пластилин.
— Стройте, — сказала я. — Что угодно. Левой рукой. Она помнит.
Его лицо. Левая сторона — волна. Та же, что в прошлом цикле: неверие, надежда, стыд, злость, снова надежда. Я знала эту волну — видела её раньше. Проживала заново.
Дежавю — но не моё. Его. Его первый раз. Мой — второй.
Пальцы легли на пластилин. Начали мять, раскатывать, отщипывать. Те же движения. Тот же ритм. Та же стена — кривая, косая, расползающаяся, — через двадцать минут.
И та же полуулыбка. Левая сторона лица. Первая за два месяца.
Я записала в журнал: «Рекомендация: ежедневная работа с пластилином/глиной.» Те же слова. Тот же журнал.
И подумала: вот оно. Вот цена респауна, о которой никто не предупреждал. Не потеря обоняния. Не потеря слёз. Повтор. Проживание одних и тех же моментов заново, с теми же людьми, которые не помнят, что всё это уже было. Для них — каждый день новый. Для меня — пластинка, которую поставили на начало. Те же слова. Те же лица. Те же полуулыбки.
Иван Тимофеевич строил стену из пластилина и не знал, что уже строил её вчера. Для него — первый раз. Для меня — повтор.
Какой из них — настоящий?
Роман Сергеевич. Палата 5.
— Чернова, вы сегодня выглядите так, будто увидели призрака.
Те же слова. Тот же тон. Та же правая бровь — вверх. Провокация.
— Доброе утро, Роман Сергеевич.
— Это не ответ.
— Это вежливость.
— Вежливость — это когда вы говорите мне, что я
— хорошо выгляжу. Мы оба знаем, что это враньё, но мы оба ценим ритуал.
Тишина.
Роман Сергеевич смотрел на меня. Обе брови — ровно. Ни правая, ни левая. Что-то новое — что-то, чего не было в прошлом цикле. Я опережала его реплики, и он это заметил.
— Чернова.
— Да?
— Вы только что произнесли мою фразу. Слово в слово. До того, как я её произнёс.
Тишина — тяжёлая. Как свинцовое одеяло.
— У вас предсказуемые шутки, — сказала я. Лёгкий тон. Профессиональная улыбка. Медсестра, которая улыбается двенадцать часов в сутки.
— Нет, — сказал Роман Сергеевич. — У меня непредсказуемые шутки. Это единственное, чем я ещё горжусь. Вы не угадали — вы знали. Откуда?
Его левая рука — та, что ещё работала — лежала на подлокотнике. Пальцы — не сжаты. Расслаблены. Он не держался за контроль. Он — отпустил. Потому что вопрос, который он задавал, был важнее контроля.
— Роман Сергеевич, — сказала я. — Если бы я сказала вам, что прожила этот день раньше, — вы бы мне поверили?
Пауза. Длинная. Он смотрел на меня — и его лицо делало что-то, что я не видела раньше. Не в прошлом цикле, не в этом. Что-то новое. Что-то, что мой +1 не мог классифицировать.
— Я умираю от болезни, которая превращает мой организм в тюрьму, — сказал он. — Мои мышцы отключаются по расписанию, как сотрудники на пенсию. Мой мозг — единственное, что работает, — заперт в теле, которое его предало. — Пауза. — Чернова, я поверю во что угодно. В путешествия во времени. В параллельные вселенные. В то, что вы — ангел смерти, пришедший за мной в образе бледной девушки с насморком. Мне — всё равно. Мне не всё равно только одно: правда или нет.
— Правда.
— Вы прожили этот день раньше.
— Да.
— И что со мной было?
— Вы рассказали анекдот про настройщика смерти. Который приходит к пациенту и говорит: «Ваше достоинство — высокое, связь — стабильная, принятие — максимальное.» Пациент отвечает: «Замечательно. А можно мне всё-таки не умирать?»
Тишина.
Роман Сергеевич смотрел на меня. Потом — медленно, как поворачивают тяжёлый прожектор — посмотрел в окно. На сквер. На голые деревья.
— Я придумал этот анекдот десять минут назад, — сказал он. — Сидел и придумывал, пока ждал вас. Не записывал. Не говорил никому. Десять минут назад.
— Я знаю.
— И вы его знаете.
— Да.
— Потому что в вашей версии — я его уже рассказал.
— Да.
Пауза. Он повернулся обратно ко мне. И его лицо — его лицо — сделало то, чего я не ожидала. Не улыбку. Не гримасу. Не иронию. Облегчение.
— Значит, — сказал он тихо, — в какой-то версии реальности я успел его рассказать. Этот анекдот. Кому-то. Хотя бы одному человеку.
— Мне.
— Вам. — Он помолчал. — И как? Смешно было?
— Нет.
— Но вы улыбнулись.
— Да.
— Тогда — достаточно.
Его левая рука — медленно, с усилием — поднялась с подлокотника и легла на мою руку. Лёгко. Как лист на воду. Как — как Аркадий Петрович. Тот же жест. Другой человек.
— Чернова. Я не знаю, что с вами происходит. И не буду спрашивать. Но если вы действительно проживаете дни заново — то вот вам мой совет. Бесплатный. От человека, который умирает скучно и медленно и по расписанию.
— Какой?
— Не тратьте повторы на тех, кто и так в порядке. Тратьте — на тех, кто нет.
Он убрал руку. Откинулся в кресле. Закрыл глаза.
Я записала в журнал: «Без динамики. Рекомендация: продолжать.» Закрыла журнал. Вышла.
Стояла в коридоре, с закатами и трещинами, и думала: он не спросил «как». Не спросил «почему». Не спросил «докажите». Он спросил: «правда или нет» — и поверил ответу. Потому что у него не осталось времени на недоверие. Потому что — когда твоё тело предаёт тебя мышца за мышцей, — ты перестаёшь сомневаться в невозможном. Невозможное — это привилегия здоровых.
«Не тратьте повторы на тех, кто и так в порядке.»
Кто — не в порядке?
Аркадий Петрович. День, может два. Искра — тлеет.
Но Аркадий Петрович не в порядке всегда. В каждом цикле. Я не могу его спасти — я настройщик смерти, не настройщик жизни.
Тогда — кто?
«Тратьте на тех, кто нет.»
Обед. Кухня. Рис. Лена — новый круассан, новый монолог о свиданиях:
— и он говорит: «А ты знаешь свою совместимость» по Ткачу?»
Те же слова. Тот же тон. Та же крошка на нижней губе. Я знала каждую реплику — каждую паузу, каждый вздох, каждый взмах ресниц. Я проживала этот обед второй раз. И Лена — первый.
Разница между нами: она страдала по-настоящему. Я — наблюдала.
Это было — нехорошо. Не «плохо» в моральном смысле, а — нехорошо в том смысле, в каком бывает нехорошо смотреть фильм, зная финал. Ты видишь, как актёр плачет, и не сочувствуешь, потому что знаешь: это сцена. Это — повтор. Он уже плакал. Он заплачет снова. И ты — в зале, с попкорном, неуязвимая.
Лена рассказывала про «совместимость по Ткачу», и я слушала, и кивала в правильных местах, и ждала момента, когда она скажет «это так много — попросить?» — и в прошлом цикле я ответила «не много», и она удивилась, и что-то между нами сдвинулось на миллиметр.
Но в этом цикле — в этом цикле я знала, что она скажет. Ждала. И когда она дошла до этой реплики — «Это так много — попросить?» — я
Сказала другое.
— Лен.
— М?
— Ты принимаешь антидепрессанты.
Тишина. Круассан замер. Лена смотрела на меня — и я видела, как кровь уходила из её лица: от щёк к шее, волной, быстро, как вода в сливе.
— Я видела блистер в твоей сумке, — добавила я быстро, потому что тишина становилась токсичной. — Случайно. Не специально. Но я видела.
Лена положила круассан на тарелку. Аккуратно. Ровно. Параллельно краю — как Маров раскладывает папки. Контроль. Когда всё остальное выходит из-под контроля — контролируешь положение круассана.
— И что, — сказала она. Голос — ровный. Слишком ровный. Без обертонов. Без четырнадцати — без одного. — Это как-то влияет на мою работу?
— Нет.
— Тогда зачем ты это говоришь?
— Потому что ты спросила «это так много — попросить?» — и я хочу ответить честно. Не как коллега. Как — я не знаю, как кто. Как человек, который
Я замолчала. Потому что не знала, как закончить. Как человек, который — что? Который видит нити и не видит ни одной от себя? Который умирает и возвращается и теряет кусочки себя? Который знает, что Лена принимает антидепрессанты и боится одиночества и трогает волосы, когда врёт, и единственное, чего хочет, — чтобы кто-нибудь сказал ей «ты — это ты, а не набор параметров»?
— Как человек, который тебя видит, — сказала я. — Не как коллегу. Не как медсестру с розовыми волосами, которая приносит лилии в начале недели. А как — тебя.
Лена смотрела на меня. Долго. Пальцы — не у виска. Не трогала волосы. Не врала.
— Чернова, — сказала она. Тихо. Другим голосом — не Лениным, а каким-то подповерхностным, из-под четырнадцати обертонов, из-под розовых волос, из-под всей конструкции. — Что с тобой происходит?
— Насморк.
— Это — не насморк.
— Нет. Не насморк. Но я не могу объяснить. Пока — не могу. Потом — может быть.
Тишина. Лена подняла круассан. Откусила. Прожевала. Посмотрела на меня — и что-то в её глазах изменилось. Не знаю что. Мой +1 читал всех — кроме тех, кто решал быть нечитаемым. А Лена — в эту секунду — решила.
— Ладно, — сказала она. — Потом.
И вернулась к рассказу о свидании. Как будто ничего не произошло. Как будто я не назвала её антидепрессанты и не сказала «я тебя вижу». Как будто — но что-то сместилось. Между нами. Не нить — ещё нет. Что-то меньшее, чем нить. Зазор. Трещина в стене, через которую — если прижаться — можно услышать человека по ту сторону.
Три часа дня. Палата 8.
Аркадий Петрович.
Сидел в кресле. Побрит. Рубашка — синяя в клетку. Очки на носу. Планшет на коленях. Пальцы — набирают невидимый код. Всё — как в первом цикле. Всё — так же. Кроме меня.
— Маргарита. Садитесь.
— Аркадий Петрович.
Я села. Он смотрел на меня — сканер, программист, серые глаза без очков (снял, протёр, ритуал). Те же слова висели в воздухе, ненужные, — я знала, что он скажет. Он скажет «ты изменилась» и «от тебя пахло жасминовым мылом» и «глаза другие» — потому что это правда, и правда не меняется от цикла к циклу.
Но я не стала ждать.
— Аркадий Петрович. Я знаю, что вы работали над «Ткачом». Я знаю, что вы его нашли, а не создали. Я знаю про Димку Квона и нити. Я знаю про Фельдмана и Ковригину. И я знаю, что вы скажете: «Он играет.»
Тишина. Другая — не та, что в первом цикле. В первом — он был удивлён. В этом — он был испуган. Микровыражение: расширение зрачков, сжатие мышц вокруг рта, лёгкий наклон корпуса назад. Отступление. Защита.
— Откуда, — сказал он. Не вопрос — утверждение. Как будто знал, что ответ будет невозможным.
— Вы мне рассказали. Вчера. — Пауза. — В вашем «вчера» — этого не было. В моём — было.
Пальцы на планшете остановились. Он смотрел на меня, и я видела — с моим +1, с моим чтением намерений — как его мозг перебирает варианты. Быстро, как перебирает строки кода: невозможно — но она знает; невозможно — но она знает детали, которые я никому не говорил; невозможно — но —
— Вы — респаунер, — сказал он.
Моя очередь замереть.
— Вы знаете это слово?
— Я работал над «Ткачом» десять лет, Маргарита. Мы находили данные. Аномалии. Людей, которые — по данным «Ткача» — проживали одни и те же временные отрезки многократно. Мы не понимали, что это. Называли «петлями». Потом кто-то — Лёша Фельдман, кажется — назвал их «респаунами». По аналогии с играми. Слово прилипло.
— Вы знали, что люди респаунятся, — и никому не сказали?
— Кому? Кто бы поверил? — Он снял очки. Протёр. Надел. Снял снова. Руки дрожали — мелко, на четырёх герцах. — Данные были фрагментарными. Несколько случаев за десять лет. Каждый — уникальный. Каждый — необъяснимый. И каждый — заканчивался одинаково.
— Как?
— Данные обрывались. Человек исчезал из системы. Не умирал — исчезал. Как файл, который удалили. Не в корзину — навсегда. Без возможности восстановления.
Тишина. За окном — вороны. Те же вороны, что в первом цикле. Тот же сквер. То же небо.
— Сколько их было? — спросила я.
— За десять лет — семеро. Семь респаунеров, которых мы зафиксировали. Может, были другие — мы видели только тех, кого «Ткач» позволял видеть. Семеро. Среди них — четверо прошли больше десяти циклов. Двое — больше пятидесяти. Один — мы насчитали сто сорок три цикла, прежде чем данные оборвались.
Сто сорок три. Сто сорок три смертей. Сто сорок три потерь. Что остаётся от человека после ста сорока трёх потерь?
— Что происходит с теми, кого «Ткач» выбирает? — спросила я. Голос ровный. Профессиональный. Настройщик задаёт вопрос пациенту. Только пациент — не пациент, а бывший создатель бога, и вопрос — не про характеристики, а про — всё.
Аркадий Петрович откинулся в кресле. Устало. Искра — я ощутила — проседала с каждой минутой. Как песок в часах. Необратимо.
— Они играют, — сказал он. — Снова и снова. Умирают — возвращаются — теряют — приобретают — умирают снова. Цикл за циклом. И с каждым циклом они — он поморщился, подбирая слово, — сдвигаются. Отдаляются от того, чем были. Как фотокопия фотокопии: каждое поколение — чуть менее чёткое. Чуть менее — человеческое.
— Пока не перестанут быть людьми.
— Или пока не найдут выход.
— Какой выход?
— Не знаю. — Его голос стал совсем тихим. Батарейка садилась. — Данные обрывались — помните? Мы не знали, что происходит после. Либо они выходили из игры — как-то, каким-то способом, который мы не могли зафиксировать. Либо —
— Либо становились её частью.
Он посмотрел на меня. Серые глаза — без очков, без защиты. Старые, усталые, умные глаза человека, который десять лет смотрел в лицо чему-то, что существовало до него и будет существовать после.
— Один из семерых — тот, с сотней циклов — перед исчезновением оставил запись. В данных «Ткача». Не текст — скорее, отпечаток. Как следы на снегу. Мы расшифровали фрагмент. Одно предложение.
— Какое?
— «Я вижу дверь.»
Тишина. Абсолютная, как та темнота между смертью и будильником.
— Какую дверь?
— Не знаю. Данные оборвались после этой записи. Больше мы его не видели. В системе — пусто. Как будто его никогда не было.
«Я вижу дверь.» Дверь куда? Дверь из чего? Дверь — выход из игры? Дверь — вход во что-то другое?
Аркадий Петрович закрывал глаза. Усталость — волна, прибой, необратимо. Его пальцы на планшете — замерли. Код остановился.
— Маргарита.
— Да?
— Сколько у тебя циклов?
— Два.
— Что потеряла?
— Обоняние. Слёзы.
Он кивнул. Медленно.
— Два цикла — мало. Ты ещё — ты. Ещё — узнаваема. Ещё пахнешь — для других, не для себя — жасминовым мылом. Ещё — человек. — Пауза. — Но каждый цикл — минус. Каждый — вычитание. И в какой-то момент вычитать станет нечего. И тогда — тогда, Маргарита, — ты увидишь дверь. Или не увидишь. Или дверь увидит тебя.
Он уснул. Так — на полуслове, как свечу задули.
Я сидела рядом. Смотрела на его лицо — старое, жёлтое, спокойное. На серую нить, которая — снова, как в первом цикле — проросла от него ко мне. Тонкая. Новая. Как слово, которое говорят один раз и которое остаётся навсегда.
Даже если завтра он не будет помнить этот разговор. Даже если в следующем цикле — если будет следующий — мне придётся вести его заново. Нить — останется.
Или не останется? Нити обнуляются при респауне? Нити Аркадия Петровича — серая ко мне, серебряные к друзьям, золотая к дочери — они те же, что в первом цикле, или другие? Те же — потому что я вижу те же цвета, ту же толщину. Но серая ко мне — вчера (в его «вчера», в моём «позавчера») — её не было. А сейчас — есть. Значит, нити создаются заново в каждом цикле? Значит, каждый наш разговор — даже повторный, даже «пластинка сначала» — создаёт новую нить?
Или — нити помнят? Как Данил помнит мелодию, которую ещё не написал?
Я вышла. Закрыла дверь. Стояла в коридоре.
«Я вижу дверь.»
Через сто с лишним циклов. После ста с лишним потерь. Когда от человека не осталось ничего — он увидел дверь.
Что осталось от меня через два цикла? Обоняние — минус. Слёзы — минус. Восприятие — плюс. Нити — плюс. Намерения — плюс.
Что останется через десять? Через пятьдесят? Через сто?
Четыре часа. Коридор. Шаги — правая нога, лёгкий перекос.
Маров.
Я знала — за семь секунд — что он собирался сделать. Не «заглянете, когда будет удобно». Другое. Что-то, что он готовил весь день, что вертел в голове, как монету между пальцами, и что — я чувствовала — пугало его больше, чем любой рабочий вопрос.
Он собирался пригласить меня на ужин.
Не «рабочий ужин». Не «давайте обсудим за едой». Настоящий ужин. С рестораном, и меню, и неловким молчанием, и манжетой, которую он будет расстёгивать и застёгивать всю ночь.
Семь секунд. Шесть. Пять.
Он вышел из-за угла. Увидел меня. Рот открылся — вдох, который предшествует фразе, которую репетировал полдня.
Четыре. Три. Два.
Я повернула в другую сторону. Быстро. К лестнице. Вниз. На первый этаж. К выходу.
Не обернулась.
За спиной — тишина. Маров стоял в коридоре с открытым ртом и несказанной фразой и серой нитью, которая дрожала — дрожала — и чуть не стала серебряной.
Я вышла на улицу.
Воздух — мартовский. Без запаха. Я стояла на крыльце хосписа и дышала, и руки дрожали, и я не знала — почему. Почему я убежала? Потому что не хотела? Или потому что хотела — и это пугало больше, чем любой велосипедист?
Маров был — хороший. Тихий, правильный, застёгнутый на все пуговицы, с серой нитью, которая ждала разрешения стать другой. Он был — возможен. В другой жизни, в другом цикле, в другой Марго. Той, которая не видит нити и не читает намерения и не умирает в 18:47.
Но — бензиновая нить. Данил. Виолончель в переходе. «Ты выглядишь как человек, который должен пахнуть дождём.»
Бензиновая нить — тонкая, переливающаяся, невозможная — тянулась от моей груди куда-то на запад. К переходу. К нему.
Он ещё не знал меня. В этом цикле — ещё не знал. Через два дня — или через один, если я пойду раньше, — он будет играть в переходе, и я остановлюсь, и он скажет «ты плачешь», и я скажу «я не умею плакать» — и это будет правда. Больше, чем когда-либо. Потому что теперь — я действительно не умею.
Виолончель. Нейро-датчики. Эмоции, транслированные напрямую, минуя фильтры. В прошлом цикле — они пробили мою стеклянную стену, и я заплакала. В этом — пробьют ли? Если я не могу плакать — что произойдёт? Если вода дойдёт до плотины, а плотины нет — плотину снесли, удалили, Delete — куда пойдёт вода?
Я не знала.
Но — знала другое. Знала, что пойду. Через два дня. В переход. К нему. К виолончели. К бензиновой нити. Потому что — потому что —
«Не тратьте повторы на тех, кто и так в порядке. Тратьте — на тех, кто нет.»
Кто — не в порядке?
Я.
Я — не в порядке.
И он — единственный, рядом с кем я чувствовала на десятке.
Вечер. Дом. Бублик.
Я сидела на подоконнике и смотрела на Москву. Нити — миллионы нитей — светились в темноте. И одна — бензиновая, тонкая, переливающаяся — тянулась от меня на запад.
Телефон зазвонил. «Мама 💛».
— Маргоша! Ты ела?
Тот же голос. Те же слова. Тот же разговор — слово в слово, запятая в запятую. Тётя Люда. Суббота. Варенье. Мыло.
— Мам.
— Да, Маргоша?
Я хотела сказать: «Я тебя люблю.» Как в прошлом цикле — хотела и не сказала. В этом — тоже хотела. И тоже —
— Я приеду на Пасху.




