
Полная версия:
Александр Александрович Мироненко Респаун
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
Но я не знала, что сказать. Я умела настраивать чужие смерти, а не чужие жизни. И уж точно не свою.
— До свидания, Алексей Дмитриевич.
— До свидания, Маргарита Андреевна.
Я вышла. Закрыла дверь. Серая нить осталась — тонкая, неопределившаяся, дрожащая.
Вечер. Дом. Бублик. Рис без запаха. Кактус на подоконнике — мамин, с красными иголками, «Маргоша», колючий и красивый.
Я сидела на подоконнике рядом с кактусом и смотрела на Москву. Нити. Тысячи, миллионы нитей — в темноте они светились ярче, как звёзды, которых не видно днём. Город пульсировал связями: золотые, серебряные, алые — целая нервная система, живая, дышащая, бесконечная.
Телефон зазвонил. Экран: «Мама 💛».
— Маргоша!
— Привет, мам.
— Ты ела?
— Ела. — Правда. Рис считается.
— Нормально ела? Не свой рис из контейнера?
— Мам.
— Я знаю, знаю. Не лезу. Просто — ты худая, Маргоша. Я видела тебя в видеозвонке на прошлой неделе — худая, бледная, круги под глазами. Ты похожа на свой кактус. Который, кстати, цветёт. Представляешь? Маленький красный цветочек. Я загадала на тебя.
— Что загадала?
— Не скажу, а то не сбудется. Ну вот. Тётя Люда приезжает в субботу. Я с ней передам варенье — малиновое, прошлогоднее, но хорошее. И мыло — жасминовое, ты же любишь?
Жасминовое мыло. Которое я больше не чувствую.
— Люблю, мам.
— И ещё — я тут подумала. Может, ты приедешь на Пасху? В апреле. Я куличи испеку. И «Маргоша» к тому времени совсем расцветёт, ты должна увидеть — он такой красивый, Маргоша, ты бы
Она говорила, и я смотрела на нить. На единственную нить, которая тянулась от моей груди на юг — к Калуге, к маминому голосу, к куличам и кактусу и жасминовому мылу.
Нить была чуть ярче, чем вчера.
Или мне хотелось так думать.
— Мам.
— Да?
Пауза. Я открыла рот. Закрыла. Открыла снова.
— Спасибо за мыло.
— Ой, да что ты. Оно же копеечное. Я просто знаю, что ты любишь.
Ты знаешь. Ты всегда знала. Ты знала, какое мыло, какое варенье, какого цвета кактус. Ты знала всё — а я не знала, как сказать тебе, что ты единственная нить в моём пустом, стерильном, беспризорном мире.
— Пока, мам. Я приеду на Пасху.
— Правда?! Маргоша, правда приедешь?
— Правда.
— Ой, ну вот. Я так рада. Я так — ну вот. — Она всхлипнула. Тихо, быстро, как будто прикрыла рот рукой. — Ладно. Целую. Ешь нормально.
— Целую, мам.
Повесила трубку.
Нить — ярче. Определённо ярче. Не медово-золотая, как у фармацевта, — но уже не сорок ватт. Может быть — шестьдесят. Может быть — если считать «я приеду на Пасху» за единицу яркости — семьдесят.
Бублик запрыгнул на подоконник. Сел между мной и кактусом. Посмотрел на Москву — или на то, что коты видят, когда смотрят на Москву. Может, они тоже видят нити. Может, они всегда видели.
Я погладила его. Он боднул мою руку. Тёплый, живой, незаинтересованный в моих экзистенциальных кризисах.
Телефон. Заметки. Новая запись:
«13 марта.
Аркадий Петрович знает. Не всё — но знает. Про нити, про потери, про «Ткач». Он говорит: «Мы нашли его, не создали.» Он говорит: «Он играет.» Он говорит: «Каждый видящий теряет.»
Я теряю — это уже понятно. Обоняние — первая плата. За что? За нити? За восприятие? За то, чтобы видеть, что Маров в меня влюблён, а Лена принимает антидепрессанты, а подросток в аптеке не решается дойти до конца улицы?
Зачем мне это? Что я должна делать с этим знанием? Спасти мир? Спасти себя? Спасти кого-нибудь конкретного?
Или просто — увидеть. Увидеть то, чего не видела двадцать восемь лет. Увидеть, что мир связан. Что люди соединены. Что от каждого — нити, нити, нити.
А от меня — одна. К маме. И та — на шестьдесят ватт.
Завтра — 14 марта.
Послезавтра — 15-е. Ступени. Метро.
Если Версия В — правда, послезавтра я умру.
Если Версия В — правда, я уже умирала.
Если Версия В — правда — может, не стоит идти в метро.
Правило 4: ты не можешь перестать умирать. Реальность найдёт способ.
Димка Квон видел нити — и от него не было ни одной — и он уехал в Сибирь — и никто не знает, что с ним стало.
Я вижу нити. От меня — одна. Я не уеду в Сибирь.
Я пойду к Аркадию Петровичу и задам ему вопрос, который он не успел услышать: если «Ткач» играет — то во что? И по каким правилам?
И кто — игрок?»
Я сохранила заметку. Телефон погас. На чёрном экране — моё отражение: бледное лицо, тёмные глаза с расширенными зрачками.
Отражение. Оно пока было. Пока.
За окном — Москва. Нити. Миллионы нитей, светящихся в темноте, как кровеносная система мира. Золотые, серебряные, алые, серые, чёрные. Красивые. Страшные. Чужие.
И одна — моя.
На юг…
Глава 4 Человек,который должен пахнуть дождём
Четырнадцатое марта началось слишком мирно.
Это было подозрительно. После мокрого гранита, обонятельной тишины, нитей над Москвой и Аркадия Петровича, который говорил слово «Ткач» так, будто оно имело зубы, мир не имел права начинаться с обычного утра. Но мир, как выяснилось, вообще редко спрашивал разрешения.
Будильник. Потолок. Трещина в штукатурке. Бублик, наступивший мне на рёбра с видом серого владельца недвижимости. Кофе без запаха. Телефон с датой, которую я теперь проверяла чаще, чем пульс.
Я лежала и ждала ужаса.
Ужас не приходил.
Вместо него пришло расписание: душ, мыло без жасмина, хоспис, Иван Тимофеевич, Клавдия Ивановна, Роман Сергеевич, Аркадий Петрович, Лена с круассаном и вечным вопросом «ты точно в порядке?». Всё то же. Всё повторяемое. Всё живое — потому что для них это было впервые.
Для меня — второй дубль.
На кухонном столе лежал блокнот. Я открыла его на вчерашней записи и дописала под списком правил одну строку:
Не тратить повтор на страх.
Потом зачеркнула «страх» и написала точнее:
Не тратить повтор только на страх.
Разница была принципиальной. Страх — полезный инструмент. Он говорит: не стой на мокрой ступени, проверь подошву, держись за перила, не иди туда, где в прошлый раз умерла. Но если вся жизнь превращается в инструкцию по технике безопасности, то это не жизнь. Это ожидание несчастного случая.
Я не хотела ждать. Я хотела понять, зачем мне показали нити.
И ещё — хотела найти виолончель.
Это желание было нелогичным. Я не знала музыканта. Не знала имени. Не знала, почему ночью, когда смотрела на светящуюся Москву, откуда-то с запада тянуло так, словно там оставили включённый маяк. Но я знала другое: если нити показывают связи, которых у меня почти нет, значит, нужно идти туда, где связь может появиться.
Даже если это звучит как диагноз.
Хоспис прожил день по расписанию. Иван Тимофеевич построил стену из пластилиновых кирпичей и впервые за две недели не отвернулся от собственной левой руки. Роман Сергеевич рассказал анекдот про настройщика смерти и сам же над ним фыркнул, хотя лёгкие уже не позволяли смеяться как следует. Клавдия Ивановна дремала под радио, которое шипело, потому что никто не мог поймать нормальную волну, а она всё равно просила не выключать: «Пусть будет голос».
Голоса. Нити. Мелкие живые подтверждения того, что люди держатся друг за друга даже тогда, когда уже почти не держатся за тело.
Маров поймал меня у ординаторской.
Манжета — расстёгнута. Правая, как вчера. Серая нить — крошечная, робкая, дрожащая, как человек, который стоит у двери и всё никак не решается постучать.
— Маргарита Андреевна, — сказал он. — У вас сегодня есть пять минут после смены?
Я уже знала, что он хочет. Не словами — словами он ещё не решился. Но нить дрожала, и лицо его было слишком собранным, слишком отрепетированным. Ужин. Кофе. Прогулка. Что-нибудь маленькое, безопасное, где отказ можно будет притворить деловой занятостью.
Хороший человек. Неподходящее время. Неподходящая я.
— Сегодня нет, — сказала я.
Он кивнул быстро, почти с облегчением: отказ, произнесённый до вопроса, ранит меньше, чем отказ после.
— Конечно. В другой раз.
В другой раз, подумала я, — это самая жестокая фраза для человека, который может не дожить до вечера.
Я вышла из хосписа в четыре. До 18:47 оставалось два часа сорок семь минут. До мокрых ступеней — если реальность будет скучной и повторит старый сценарий — ещё больше. Я решила не идти в метро. Решение простое, рациональное, почти оскорбительно очевидное.
Не идти туда, где умерла.
Москва, конечно, не одобрила бы такую наивность. Но я пока имела право на наивность. Первый респаун. Первая попытка. Человек после первой смерти ещё думает, что смерть — это место, которое можно обойти.
Я пошла пешком. Через Чистопрудный бульвар, вдоль мокрых деревьев, мимо лавочек, где у каждого второго человека тянулась куда-то своя история. Нити больше не били по глазам так сильно, как вчера. Я училась смотреть мимо них. Не отключать — невозможно, — а расфокусировать. Как фоновый шум. Как боль, к которой привыкаешь, пока она не становится погодой.
Переход я услышала раньше, чем увидела.
Виолончель.
Низкий, деревянный, грудной звук поднимался из-под земли так, будто внизу открыли дверь в место, где воздух плотнее, чем здесь. Не музыка из динамика, не уличная игра «подайте на струны», не аккуратная мелодия для прохожих. Это было что-то слишком личное для перехода. Слишком открытое. Как если бы человек сел посреди толпы и начал вслух читать свой медицинский диагноз.
Я остановилась на верхней ступени.
Ступени были сухие.
Я проверила это почти зло. Подошва левого ботинка держалась. Гранит не блестел. Перила холодные, надёжные. Люди спускались и поднимались, не подозревая, что для меня каждая ступень теперь — потенциальное место преступления.
Я спустилась.
Музыкант сидел у стены, рядом с колонной. Складной стул. Открытый чехол. Виолончель тёмного дерева, с тонкой трещиной на деке и маленькими синими огоньками нейро-датчиков у грифа. Пальцы — длинные, сильные, с мозолями и белым шрамом на костяшке указательного. Волосы — тёмные, собранные кое-как. Лицо — сосредоточенное до неподвижности.
Он играл с закрытыми глазами.
И от него не тянулось ни одной обычной нити.
Это заставило меня подойти ближе.
У фармацевта была золотая нить к «зае». У подростка — алая. У старика — канат в землю. У Марова — серая, робкая. У мамы — моя единственная бледно-жёлтая. А у этого человека — ничего. Точнее, не так: не ничего. Вокруг него было мерцание, тонкая бензиновая плёнка на воде, цвет, который невозможно назвать цветом, потому что он менялся при каждом движении смычка. Золото, зелень, синий, тёмное масло, свет в луже после дождя.
Нить не шла к кому-то конкретному.
Она будто ждала, к кому прикрепиться.
Я встала у стены. Слишком близко, наверное. Но он не открыл глаз.
Музыка ударила.
Не по ушам — по грудной клетке. По рёбрам. По тому месту, где у людей, видимо, крепятся нити. Нейро-датчики делали своё дело: транслировали эмоциональный рисунок напрямую, минуя аккуратные фильтры слуха. Я знала о таких инструментах. Все знали. После «Ткача» музыка перестала быть только звуком; стала настройкой, дозировкой, почти медициной. Хорошая музыка могла поднять «Искру». Плохая — обнулить остатки достоинства быстрее, чем родственники с фразой «держись».
Эта музыка не лечила.
Она вскрывала.
Я почувствовала тоску — не свою, чужую, но такую точную, что тело не различило. Потом нежность. Потом страх, спрятанный под нежностью, как нож под тканью. Потом надежду — маленькую, упрямую, невозможную, из тех, что не спрашивают, есть ли шанс, потому что шанс им не нужен для существования.
И я заплакала.
Сначала не поняла. Просто стало мокро на лице. Тёплая дорожка по щеке. Потом вторая. Потом горло сжалось, и воздух вошёл рвано, некрасиво, с тем звуком, который я всегда презирала в себе заранее, хотя давно его не издавала.
Четырнадцать лет сухих глаз. Четырнадцать лет жизни на единичке. И какой-то незнакомый человек с трещиной на виолончели нажал не туда — или именно туда — и плотина дала течь.
Он перестал играть.
Открыл глаза.
Посмотрел на меня не испуганно и не виновато. Внимательно. Так смотрят врачи на монитор, когда видят, что линия, которую считали ровной, вдруг дрогнула.
— Ты плачешь, — сказал он.
Голос оказался ниже, чем я ожидала. Хрипловатый. Не концертный. Живой.
Я вытерла щёку рукавом. Бессмысленно: слёзы текли дальше.
— Похоже на то.
— Я не хотел.
— Это комплимент?
Он моргнул. Потом угол рта дёрнулся.
— Для моей музыки — да. Для тебя — не уверен.
Я рассмеялась. Совсем чуть-чуть. Смех вышел мокрым, непрофессиональным, почти детским.
— Как тебя зовут? — спросил он.
— Марго.
— Данил. Данил Ворон. Это настоящая фамилия, к сожалению. Родители думали, что смешно.
— А виолончель?
Он посмотрел на инструмент так, будто я спросила имя человека.
— Марта.
— Тоже настоящая фамилия?
— Характер.
Я снова вытерла лицо. Слёзы не слушались. Упрямые, горячие, солёные. Я почти забыла, что у слёз есть вкус. Забыла, что у тела есть такой простой способ сказать: слишком много.
Данил наклонил голову.
— Ты выглядишь как человек, который должен пахнуть дождём.
Фраза была настолько странной, что я на секунду забыла дышать.
— Что?
— Не знаю. — Он смутился впервые. Сразу стал моложе. — Иногда я вижу запахи. Не буквально. Скорее музыку людей. У тебя должна быть нота мокрого асфальта. И железа. И чего-то горького.
— Канифоли?
— Канифолью пахну я. Канифолью и ошибками.
Я посмотрела на него — на пальцы, на шрам, на трещину деки, на синие огоньки датчиков. И увидела, как бензиновая нить дрогнула.
Она потянулась ко мне.
Тонко. Почти робко. Не золотая, не серебряная, не алая. Неправильная. Переливающаяся. Как плёнка бензина на луже после дождя — красивая и токсичная одновременно.
От моей груди — к нему.
От него — ко мне.
Я должна была испугаться. Вместо этого подумала: вот. Ещё одна.
Две нити на весь мир. Мама и незнакомый виолончелист в переходе. Отличный набор для психиатрического заключения.
— Хочешь кофе? — спросил Данил.
Я посмотрела на часы. 17:26. До 18:47 оставался час двадцать одна минута.
— Не здесь же?
— Здесь кофе преступный. Рядом есть место. «Блик». Там столы липкие, зато девушка за стойкой не спрашивает, почему люди плачут после виолончели.
— Удобная девушка.
— Профессиональная.
Я должна была отказаться. Рациональная Марго отказалась бы. Пошла бы домой, села бы посреди комнаты, завернулась бы в одеяло и ждала бы, откуда придёт смерть. Но рациональная Марго уже умерла на ступенях. Текущая версия была экспериментальной.
— Пойдём, — сказала я.
Кафе «Блик» оказалось маленьким, тёплым и действительно липким. Столы с трещинами лака. Окно, в котором отражались машины. Девушка с дредами за стойкой, на шее — маленькая ящерица, настоящая или слишком правдоподобная для игрушки. Она кивнула Данилу так, как кивают постоянным катастрофам: устало и нежно.
— Тебе как обычно?
— Два кофе. Один — человеку, который плачет от искусства.
— Это у нас бесплатно не лечится, — сказала девушка.
Имя её я не узнала. Тогда оно не показалось важным. Позже я пойму, что в циклах нет неважных имён. Просто некоторые открываются не сразу.
Мы сидели у окна. Данил рассказывал про нейро-датчики, про то, как официальные площадки требуют лицензии, рейтинг эмоциональной безопасности и страховку на случай «непредвиденного аффективного отклика слушателя». Я слушала и смотрела на его руки. Они всё время двигались: по краю чашки, по трещинам стола, по собственному запястью. Как будто пальцы продолжали играть даже без инструмента.
— А ты? — спросил он. — Чем занимаешься, когда не плачешь в переходах?
— Помогаю людям умирать красиво.
Он не засмеялся. Не отодвинулся. Не сказал «жутко». Просто принял фразу внутрь и подержал там секунду.
— Получается?
— Иногда. Чаще — честно.
— Это лучше, чем красиво.
Я посмотрела на него внимательнее. Бензиновая нить стала толще на полтона. Не знаю, можно ли измерять нити полутонами, но другого языка у меня не было.
В 18:31 я сказала, что мне пора.
Данил не удерживал. Только взял чехол с Мартой и пошёл рядом до бульвара. Москва мокла после короткой мороси. Асфальт блестел. Нити над прохожими отражались в лужах, и город выглядел так, будто его вывернули наружу и забыли спрятать обратно.
— Ты правда думаешь, что должна пахнуть дождём? — спросила я.
— Не должна. Просто так звучишь.
— Я не чувствую запахов.
Он остановился.
— Совсем?
— Совсем.
— Тогда я ошибся.
— В чём?
— В слове «должна». Не должна. Просто где-то в тебе дождь всё равно есть.
Это была невозможная, глупая, слишком большая фраза для человека, которого я знала меньше двух часов. И именно поэтому она попала точно.
Я хотела ответить. Что-то сухое, защитное, привычное. Но часы на телефоне показали 18:46.
Мир сузился.
— Марго?
— Мне нужно перейти дорогу.
— Зачем?
— Потому что я не хочу стоять на месте.
Он не понял. Конечно, не понял. Но пошёл рядом.
Переход был регулируемый. Зелёный человечек. Люди вокруг. Открытое пространство. Никаких ступеней. Никакого мокрого гранита. Никакой нелепой смерти из старого сценария.
18:47.
Велосипедист вылетел из-за автобуса.
Не подросток на самокате, не курьер в жёлтом рюкзаке, не пьяный идиот — обычный мужчина на чёрном велосипеде, с лицом человека, который опаздывает на пять минут и поэтому считает, что правила дорожного движения временно отменены. Он попытался проскочить на красный для себя. Увидел меня слишком поздно.
Удар пришёлся в бедро.
Я упала не сильно. Вот что самое обидное. Не драматично. Не под колёса автобуса. Не в киношную дугу через капот. Просто потеряла равновесие, шагнула назад, ботинок скользнул по мокрой разметке, и затылок встретился с бордюром.
Звук был знакомый.
Короткий. Бытовой. Как треснувший экран телефона.
Данил крикнул моё имя.
Я увидела его лицо сверху — и бензиновую нить между нами. Она пульсировала так ярко, будто пыталась стать канатом за одну секунду. Глупая, невозможная нить. Мы знали друг друга два часа. Нити не должны так себя вести.
Но, кажется, смерть — тоже.
Боли почти не было. Только тепло на затылке. Только слёзы, которые всё ещё текли по вискам, смешиваясь с чем-то более тёмным. Я подумала: как странно. Я только научилась плакать — и уже пачкаю этим асфальт.
Данил держал мою руку.
— Смотри на меня, — говорил он. — Марго, смотри на меня.
Я смотрела.
И успела подумать, что если умирать второй раз, то лучше всё-таки не одной.
Потом — темнота.
Щелчок.
РЕСПАУН #2
Сохранение: 12 марта 2037, 07:14
Потеряно: СПОСОБНОСТЬ ПЛАКАТЬ
Получено: ЧТЕНИЕ НАМЕРЕНИЙ
Загрузка…
Глава 5 Сухие глаза
Будильник.
Та же мелодия. Тот же потолок. Та же трещина — дельта реки, семь поворотов, бумажный кораблик.
Бублик на тумбочке.
Кофе — холодный, с плёнкой.
12 марта 2037 года. 07:14.
12 марта.
Я лежала и считала. Не овец — потери.
Потеря номер один: обоняние. Проверка — поднесла кофе к носу. Тишина. Подтверждено.
Потеря номер два: слёзы. Проверка — закрыла глаза. Представила маму. Её голос: «Маргоша, ты ела?» Её руки — мягкие, в муке, всегда в муке, потому что она вечно что-то пекла. Её лицо в видеозвонке — круглое, с морщинами вокруг глаз, с тревогой, которую она прятала за разговорами о кактусах.
Ничего.
Представила Аркадия Петровича. Его пальцы на планшете, набирающие невидимый код. Его голос: «День, может, два.» Его серая нить — ко мне, — которой ещё нет, потому что мы ещё не говорили, потому что этот день ещё не случился.
Ничего.
Представила виолончель. Переход. Данила — его пальцы на столе, его «канифолью и ошибками», его «ты выглядишь как человек, который должен пахнуть дождём». Бензиновую нить, тонкую, переливающуюся, растущую ко мне, как росток. Свои слёзы — горячие, солёные, настоящие, — которые текли по лицу впервые за четырнадцать лет.
Ничего.
Глаза — сухие. Как бумага. Как песок. Как штукатурка на потолке. Я тёрла их кулаками, как ребёнок — до красных кругов, до рези, — и ничего. Физиология отключена. Слёзные каналы работают — глаза увлажняются рефлекторно, не пересыхают, — но плакать я не могла. Разница между «увлажнять» и «плакать» — как между «дышать» и «вздохнуть»: одно — механика, другое — жизнь.
Я села в кровати.
Бублик собирался прыгнуть мне на ноги. Через четыре секунды. Приземлиться на левую голень, мяукнуть, пойти к миске.
Раз. Два. Три. Четыре.
Прыжок. Левая голень. Мяук. Миска.
Получено: ЧТЕНИЕ НАМЕРЕНИЙ.
Не мысли. Не слова. Направление. Вектор. Как стрелка компаса, только вместо севера — «что этот человек (или кот) сделает в ближайшие секунды». Не «почему» — «что». Не «о чём думает» — «куда движется». Разница — принципиальная. Я не телепат. Я — барометр. Чувствую давление — но не знаю, что за облаком.
Я встала. Душ. Мыло — жасминовое, без запаха. Зеркало — лицо, бледное, с расширенными зрачками.
И — стоп. Я замерла перед зеркалом, с зубной щёткой во рту, и посмотрела на себя. Внимательно. Моим новым +1 взглядом, который видел трещины, ресницы, слои краски и чужие микрокоды.
Я смотрела на себя — и не могла себя прочитать.
Все лица за последние три дня (за последние шесть дней, если считать оба цикла) — все лица я читала. Лену, Марова, Аркадия Петровича, Романа Сергеевича, Маргариту Викторовну, Данила. Микровыражения, паттерны, намерения — всё. Но своё лицо — своё собственное, в зеркале, в двадцати сантиметрах — я не могла прочитать. Как книга, написанная шрифтом, который я не знаю. Как код Аркадия Петровича — на языке, которого я не выучила.
Или — как закрытый файл. Файл, к которому у меня нет доступа.
Я выплюнула пасту. Прополоскала рот. Сказала зеркалу:
— Ладно. Цикл два. День первый. Поехали.
Зеркало не ответило. Бублик мяукнул из кухни — требовательно. Он собирался сесть у миски и смотреть на меня, пока я не насыплю корм. Через восемь секунд.
Я насыпала корм через семь.
Покровка. Утро. Москва.
Я шла на работу — тем же маршрутом, что и три дня назад (вчера? позавчера? я теряла счёт, потому что «три дня назад» и «вчера» были одним и тем же днём, прожитым дважды, и у меня не было грамматики для этого, не было времени глагола, которое описывало бы «событие, которое произойдёт завтра, но я его уже помню, потому что прожила в другом цикле»).
Тот же маршрут. Те же люди. Тот же мужчина с таксой и золотым канатом в землю. Та же женщина в бежевом пальто — три нити. Тот же перекрёсток. Тот же светофор.
Но — другое. Потому что теперь — помимо нитей, помимо +1 восприятия, помимо сухих глаз и молчащего носа — я чувствовала намерения.
Мужчина с таксой собирался повернуть направо. Через пять шагов. Я знала это до того, как он начал поворачивать — знала, как знаешь, что вода потечёт вниз. Женщина в бежевом пальто собиралась достать телефон. Через три секунды. Проверить сообщение от мужа (золотая нить дрогнула, как струна, по которой щёлкнули). Подросток на остановке собирался пропустить автобус — не сесть, а просто стоять и ждать следующего, потому что в этом автобусе была она (алая нить, тонкая, дрожащая), и он не был готов.




