
Полная версия:
Александр Александрович Мироненко Респаун
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
Подросток подошёл к стойке:
— Мне пластырь. И и витамины. Какие-нибудь.
«Какие-нибудь.» Он не знал, какие. Ему не нужны были витамины. Ему нужен был повод зайти в аптеку, потому что — я видела это в его руках, в том, как он доставал кошелёк, в лёгком развороте тела на юг — аптека была на полпути к ней. И он шёл мимо. И завернул. И теперь стоял и покупал «какие-нибудь витамины», потому что не мог заставить себя дойти до конца.
Пятнадцать лет. Алая нить. Дрожащая.
Мне захотелось сказать: «Иди. Прямо сейчас. Не покупай витамины — иди к ней. Или к нему. Скажи что-нибудь. Что угодно. Пока нить не истончилась, пока она дрожит, пока ты ещё чувствуешь жжение — иди.»
Но я не сказала. Потому что кто я такая, чтобы давать советы? Женщина без единой нити.
Эта мысль пришла не сразу. Она подкрадывалась — пока я рассматривала фармацевта, подростка, прохожих за стеклом аптеки, — подкрадывалась тихо, как кошка (как та кошка на подоконнике, у которой была хотя бы одна нить), — и когда я наконец поняла, что именно вижу, стало очень тихо.
Я посмотрела на себя.
На своё тело. На свои руки. На свою грудь — на то место, откуда у всех людей вокруг росли нити, прорастали, тянулись, разлетались, как ветви дерева, как корни, как кровеносная система, вывернутая наружу.
Ничего.
Ни одной нити. Ни золотой, ни серебряной, ни серой, ни чёрной, ни алой. Ничего. Пусто. Чисто. Стерильно.
Я стояла в аптеке, среди белого света и белых полок, и от меня не тянулось ни одной связи ни к одному человеку на планете.
Абсолютный ноль.
— Девушка? Ваш спрей.
Я взяла коробочку. Заплатила. Не помню сколько — руки работали автоматически, телефон к терминалу, пин-код, чек. Вышла.
На улице — вечер, фонари, нити, нити, нити, — и ни одной от меня.
Я пошла домой. Быстро. Почти бегом. Не потому что боялась — боялась чего? Нити не опасны, нити — просто свет, просто информация, просто — потому что не могла больше смотреть. Не на нити. На людей. На связанных людей. На тех, от кого тянулись золотые канаты и серебряные лучи и алые паутинки, на тех, кто шёл по улице и не знал, как красиво выглядит их любовь, как точно светится их дружба, как жалко и упрямо мерцает их одиночество.
А я — без нитей. Пустая. Как фонарный столб. Как урна. Как скамейка — функциональная, присутствующая, неприсоединённая.
Это было больно. По-настоящему больно — не той болью, которую можно пощупать, не физической, а какой-то другой, глубинной, базовой, как — как —
Вот в чём дело. Я прожила двадцать восемь лет на минимальной яркости. Двадцать восемь лет тусклых эмоций, приглушённого звука, жизни за стеклом. Я привыкла не чувствовать — или чувствовать на единичке, как фоновую музыку в лифте. И это было нормально. Мне хватало. Мне не нужны были яркие эмоции — у меня были правильные слова, профессиональные инструменты, набор отвёрток для чужих чувств. Я настраивала смерти, а не жизни. Я жила рядом, а не внутри.
Но сейчас — сейчас мир показал мне то, чего я не могла игнорировать. Нити. Связи. Настоящие, физические, видимые доказательства того, что люди соединены друг с другом — и я не соединена ни с кем. Раньше я могла списывать своё одиночество на характер, интроверсию, профессиональную деформацию, «мне нормально одной, спасибо, я в порядке». А сейчас — сейчас я видела, что это не характер. Это — пустота. Настоящая, буквальная, светящаяся своим отсутствием пустота в том месте, где у всех людей — связи.
Даже у кошки на подоконнике.
Даже у кошки — и не у меня.
Я добралась до дома на автопилоте. Семь этажей. Лифт. Дверь. Код замка — 2287 — моя квартира: однушка, маленькая, с видом на двор-колодец, с трещиной на потолке и котом на стиральной машине.
Бублик.
Я открыла дверь — и первое, что сделала: посмотрела на него.
Бублик сидел на своём обычном месте — на подоконнике в кухне, рядом с кактусом, который прислала мама. Серый, толстый, с жёлтыми глазами.
Нити.
Я искала нити. Одну, хотя бы одну — серебряную, от него ко мне. Кошка на подоконнике в переулке — у той была. У чужой кошки — была. У моего кота — должна быть, должна, потому что мы живём вместе два года, и он спит у меня под боком, и мурлычет, когда я глажу, и приходит, когда мне плохо, и —
Я смотрела.
Бублик смотрел на меня.
Между нами — ничего. Ни одной нити. Ни серебряной, ни золотой. Ноль.
Мой кот не был ко мне привязан. Или я не была привязана к нему. Или — или нити показывали не привязанность, а что-то другое, что-то, чего у меня не было, какую-то базовую способность соединяться, которая у меня отсутствовала. Не сломалась, не потерялась — отсутствовала. Как функция, которую забыли установить.
Бублик спрыгнул с подоконника и пошёл к миске. Я стояла в дверях и смотрела ему вслед — на его серую спину, на хвост, поднятый вопросительным знаком, — и чувствовала. Вот именно: чувствовала. Не на единичке. Не фоновой музыкой. Громко, отчётливо, как —
Больно. Мне было больно. Остро, ясно, бесстыдно — так, как не было больно никогда в жизни. Как будто кто-то взял ту самую единичку громкости и вывернул на пять. Нет — на три. Три — это уже невыносимо. Три — это уже слишком для человека, который привык к единичке.
Я не плакала. Я вообще плакала последний раз в четырнадцать лет, когда умер дедушка, и с тех пор — ни разу. Не потому что «сильная» — потому что не получалось. Как будто слёзный канал забит, как нос. Сухие глаза, сухое горло, сухая жизнь.
Но сейчас — сейчас, если бы я умела, я бы заплакала. Из-за кота. Из-за того, что даже мой кот — мой единственный сожитель, моё единственное живое существо в радиусе трёх метров — даже он был отсоединён от меня. Или я — от него.
Я села на пол. Кухня, линолеум, миска Бублика в двадцати сантиметрах. Бублик ел — хрустел кормом, сосредоточенный, деловитый, прекрасный в своей кошачьей утилитарности. Ему не нужны были нити. Ему нужен был корм, и тёплая батарея, и чтобы лоток был чистый. Минимальные требования к вселенной.
А мне — мне нужна была хотя бы одна нить. Одна. Самая тонкая. Самая тусклая. Серая, выцветшая, еле заметная — неважно. Хоть что-то, что говорило бы: ты соединена. Ты — часть. Ты — не фонарный столб.
Я достала телефон.
Мамин номер. Последний звонок — вчера. Нет — позавчера. Нет — я не помню. Я звонила маме когда?
Раз в неделю? Раз в две? Она звонила чаще — каждые три дня, иногда каждый день, и я — я что?
Отвечала. Говорила «да, мам, нормально, ем, сплю, работаю». Вешала трубку. И забывала — не маму, а разговор. Он не оставлял следа. Как вода на стекле.
Может быть, поэтому — ни одной нити?
Может быть, нити — это не наличие людей в жизни. А наличие связи. Настоящей, живой, двусторонней связи, которая требует усилия, внимания, присутствия — того самого, которого я не умела. Мама была — я был? Лена была — я была? Маров был — я была?
Нет. Я присутствовала. Физически. Телесно. Но — не была. Не вкладывалась. Не протягивала нить со своей стороны. Стояла за стеклом и смотрела, как другие люди соединяются друг с другом — золотыми, серебряными, даже чёрными нитями, — и думала, что это нормально. Что мне не нужно. Что я — «такая».
Телефон в руке. Мамин номер на экране.
Я нажала «позвонить».
Гудок. Два. Три.
— Маргоша!
Мамин голос. Тёплый, чуть запыхавшийся — она всегда бежит к телефону, даже если он лежит рядом. Как будто боится, что я повешу трубку, если она не ответит за три гудка. (Может, боится не зря.)
— Привет, мам.
— Маргоша, ты что-то рано! Я ещё не написала тебе — тётя Люда приезжает в субботу, я хотела передать тебе
Я слушала. Мамин голос — привычный, родной, с калужским «о» и привычкой вставлять «ну вот» через каждые три предложения. И смотрела на свою грудь, на то место, откуда у всех людей — нити.
И увидела.
Нить. Одна. Тонкая, тусклая, золотая — нет, не золотая. Скорее — жёлтая. Бледно-жёлтая. Как свет лампочки на сорок ватт. Не мёд, не солнечный луч — скорее, намёк на то и другое. Она тянулась от моей груди — робко, неуверенно, как росток, который не знает, стоит ли расти, — и уходила на юг. К Калуге. К маме.
Одна нить. Единственная. Бледная, еле видная, тоньше, чем алая паутинка у подростка в аптеке.
Но — была.
— Мам, — сказала я.
— Да, Маргоша?
Я хотела сказать: «Я тебя люблю.» Я не помнила, когда говорила это последний раз. Может, никогда. Может, в детстве. Может, так давно, что нить успела истончиться до прозрачности.
Но вместо этого сказала:
— Я буду ждать. Варенье и мыло. Жасминовое, да?
— Жасминовое! Ты же любишь.
Люблю, мам. Только больше не чувствую.
— Да. Люблю.
— Ну вот. И кактус новый — маленький, с красными иголками. Я его «Маргошей» назвала. Глупость, конечно, но он на тебя похож.
— Чем?
— Колючий и красивый.
Я закрыла глаза. Нить не исчезла — я чувствовала её, даже не видя. Тонкая. Тёплая. Единственная.
— Пока, мам.
— Целую, Маргоша. Ешь нормально.
— Ем.
— Врёшь.
— Вру.
Она засмеялась. Я повесила трубку. Нить — бледно-жёлтая, в сорок ватт — тянулась на юг и чуть-чуть подрагивала, как будто смех мамы дотянулся до неё через триста километров и щекотнул.
Одна.
У всех — десятки. У фармацевта — золотой канат. У подростка — шесть лучей. У старика — связь с мёртвой женой, которая прочнее, чем все мои связи с живыми.
А у меня — одна. Бледная. К маме.
Я сидела на полу кухни ещё долго. Бублик доел корм, вылизался, пришёл, лёг рядом — не на колени, рядом, — и уснул. Я гладила его и думала.
Думала о нитях. О том, что они значат. О том, почему у меня — одна. Не «сколько надо» — а «одна».
Двадцать восемь лет. Школа — одноклассники, которых я не помню по именам. Университет — однокурсники, с которыми я не переписываюсь. Работа — Лена, которую я считала подругой, но от которой не тянулось ко мне ни одной серебряной нити. Маров, который любил меня на расстоянии одного метра, — ни одной нити. Бублик — ни одной.
Я не была плохой. Не была злой, жестокой, токсичной. Я просто — не подключалась. Как устройство, у которого есть все порты, но ни один кабель не вставлен. Мир предлагал мне связи — а я стояла за стеклом и улыбалась вежливой, профессиональной, пустой улыбкой.
«Вы не скучная. Вы приглушённая,» — сказал Роман Сергеевич.
Приглушённая. Да. Именно. Но приглушённая — это не «без звука». Приглушённая — это «звук есть, но до него нужно докопаться». И я никогда не копала. Не пыталась. Не видела смысла — зачем копать до звука, если на минимальной громкости вполне комфортно?
А теперь — теперь я видела, чего стоил этот комфорт. Одна нить. Бледная. К маме.
Всё остальное — пусто.
Я взяла телефон. Открыла заметки. Новая заметка. Пальцы двигались сами — автоматически, как пальцы Аркадия Петровича, набирающие невидимый код по выключенному планшету.
«12 марта 2037. Вечер.
Либо я сошла с ума, либо умерла и вернулась.
Третьего варианта пока не вижу.
Пахнуть ничем — неприятно, но терпимо.
Видеть чужую любовь, когда от тебя не тянется ни одна ниточка, — вот что по-настоящему больно.
Одна нить. К маме. Тусклая.
Что я делала двадцать восемь лет?
Кем я была?
Фонарным столбом. Урной. Скамейкой. Функцией «настройщик», которая настраивает чужие жизни и не умеет настроить свою.
Если Версия В — правда, то система забрала у меня обоняние и дала +1 восприятие. И теперь я вижу нити. Я не знаю, зачем. Может, чтобы я увидела, как мало у меня связей. Может, чтобы я захотела это изменить.
Или может — чтобы я поняла, что терять мне, в общем, нечего.
Кроме одной нити.
К маме.
Тусклой.»
Я сохранила заметку. Выключила телефон. Положила на пол рядом с собой. Бублик шевельнулся, ткнулся мокрым носом мне в ладонь — тёплый, реальный, безразличный — и снова уснул.
Я лежала на полу кухни и смотрела в потолок. Трещины не было — трещина была в спальне. Здесь потолок был гладкий, белый, с жёлтым пятном от протечки, которое я заклеила обоями два года назад и которое всё равно проступало. Как память. Как нить. Как что-то, что невозможно спрятать, как ни старайся.
Завтра я пойду к врачу.
Завтра я сделаю МРТ.
Завтра я найду рациональное объяснение — для нитей, для запахов, для трёх дней, которые я помню и которые не наступили.
Или не найду.
И тогда — что?
Правило 4: ты не можешь перестать умирать.
За окном — Москва. Тринадцать миллионов нитей, светящихся в темноте, как нервная система города, как кровеносная система мира. Золотые, серебряные, алые, серые, чёрные — тысячи цветов, тысячи историй, тысячи «зай» и «солёных огурцов» и «первых влюблённостей» и «мёртвых жён, к которым тянутся канаты в землю».
И одна — одна — бледно-жёлтая на юг.
Я закрыла глаза. И перед тем как уснуть — прямо на полу, с котом под рукой и спреем для носа в кармане, который не поможет, потому что дело не в носу, — перед тем как уснуть, я подумала:
Если я действительно умерла и вернулась — если это правда — если это не сон, не бред, не опухоль — то зачем мне показали нити? Зачем показали пустоту?
Может быть, не «зачем».
Может быть — «для чего».
Может быть, пустота — это не приговор.
Может быть, пустота — это место.
Место для чего-то, что ещё не выросло.
Сон пришёл тихо, как серая нить — бывшая, истончившаяся, почти невидимая. Но — пришёл.
Глава 3 АркадийПетрович знает
Утро тринадцатого марта началось с того, что Бублик сожрал мой завтрак.
Не весь — половину. Я оставила яичницу на столе, пока ходила в ванную, и вернулась к сковородке, в которой лежали полтора яйца вместо трёх и серый кот с виноватой мордой. Хотя «виноватая» — это я додумываю. На самом деле морда Бублика выражала глубокое удовлетворение и полное отсутствие раскаяния.
— Ты невыносим.
Он облизнулся. Медленно. Демонстративно.
Я съела полтора яйца. Без запаха — второй день. Текстура, температура, солёность — есть. Аромата жареного масла, который раньше наполнял кухню по утрам, — нет. Как будто кто-то вырезал звуковую дорожку из фильма: картинка та же, но всё стало плоским.
Проверила телефон. Вчерашняя заметка — на месте. Не приснилась. Перечитала: «Либо я сошла с ума, либо умерла и вернулась.» Слова казались чужими — будто их написал кто-то другой, кто-то, кто позволял себе верить в невозможное. Утренняя я так не умела. Утренняя я рационализировала.
МРТ. Я позвонила в клинику по дороге на работу. Ближайшая запись — двадцатое марта. Через неделю. Пять дней после предполагаемой смерти на ступенях. Ирония, которую я оценила бы, если бы умела ценить иронию громче, чем на единичке.
— Ничего раньше? — спросила я девушку-регистратора.
— К сожалению, аппарат занят. Вы можете попробовать другую клинику
— Хорошо. Запишите на двадцатое.
Если доживу — схожу. Если не доживу — ну, проблема с носом решится сама собой.
Это была шутка. Плохая. Я не стала записывать её в заметки.
Тринадцатое марта. Хоспис «Тихая Гавань». Коридор с закатами. Запах — нет, не запах: присутствие антисептика, кофе и лилий, которые я не чувствовала, но знала, что они здесь, как знаешь, что за стеной — комната, хотя не видишь её.
Лена стояла у стойки и ела круассан. Крошки падали на журнал регистрации, и каждая крошка (я видела каждую) ложилась на страницу, как точка в предложении.
— Чернова, насморк прошёл?
— Нет.
— Пшикала?
— Пшикала. — Ложь. Спрей лежал в кармане нетронутый. — Не помогает.
Лена нахмурилась. Пальцы потянулись к виску — к прядке — коснулись. Отпустили. Она собиралась что-то сказать. Что-то, что она считала неудобным.
— Может, тебе к врачу сходить?
— Записалась.
— На когда?
— На двадцатое.
— Это же через неделю! А если это что-то серьёзное?
— Что, например?
Лена открыла рот. Закрыла. Откусила круассан. Прожевала. Это была пауза для формулировки — я видела, как она перебирает варианты, как пальцы перебирали крошки: «опухоль» — слишком страшно, «ковид» — слишком старомодно, «нервы» — слишком лично.
— Ну, мало ли. Аллергия какая-нибудь. Весна же.
Аллергия. Безопасный вариант. Лена выбрала безопасный вариант, потому что небезопасные произносить страшно — особенно когда работаешь в месте, где люди умирают от тех самых небезопасных вариантов каждую неделю.
— Может быть, — согласилась я. — Слушай, у меня сегодня шесть сессий. Расписание не менялось?
— Нет. Первая — Иван Тимофеевич в девять. Потом — новенькая в десять. Потом Клавдия Ивановна, потом Роман Сергеевич, обед, потом Аркадий Петрович, потом — Маров просил зайти к нему.
— Маров? Зачем?
Лена подняла брови. Крошка прилипла к нижней губе — она не замечала. Я замечала.
— Без понятия. Сказал: «Попросите Маргариту Андреевну заглянуть, когда будет удобно.» Голосом директора похоронного бюро. Ты же знаешь Марова.
Я знала. Маров говорил обо всём — о погоде, о графике, о поставках медикаментов — тем же тоном, каким другие люди сообщают о банкротстве. Ровным, серьёзным, застёгнутым на все пуговицы. Даже «доброе утро» у него звучало как «примите мои соболезнования по поводу наступления нового дня».
— Зайду после Аркадия Петровича.
— Окей. — Лена смахнула крошки с журнала. — Кстати, ты вчера странная была. Я подумала, может, мне показалось, но — нет. Ты была странная.
— В каком смысле?
— Ты на меня смотрела. Не как обычно — мельком, вполглаза. А прямо смотрела. Как будто считывала.
Я замерла. Тело среагировало раньше головы — лёгкий холодок вдоль позвоночника, сжатие в животе.
— Тебе показалось.
— Ну, может. — Лена пожала плечами. Пальцы не тронули волосы — значит, не врала. Она действительно допускала, что ей показалось. Но сомнение осталось: оно читалось в том, как она чуть дольше обычного задержала на мне взгляд, прежде чем вернуться к круассану.
Я ушла к Ивану Тимофеевичу и думала: нужно быть осторожнее. Новое восприятие — чем бы оно ни было — меняет не только то, как я вижу людей. Оно меняет то, как я на них смотрю. И люди это замечают. Лена заметила. Роман Сергеевич заметил вчера. Маров — наверняка, если позвал «заглянуть, когда будет удобно».
Нужно научиться смотреть по-новому, но выглядеть по-старому. Играть роль прежней Марго — тусклой, приглушённой, скользящей по поверхности.
Раньше это не было ролью. Раньше это было мной.
Иван Тимофеевич, палата 9. Семьдесят один год, инсульт. Правая сторона тела парализована. Речь — разрушена: он понимал всё, но говорить мог только обрывками. Слова выходили из него как из сломанной мясорубки: раздавленные, перемолотые, неузнаваемые.
Я вошла. Он сидел в кресле-каталке — крупный мужчина, бывший строитель, с руками, которые когда-то клали кирпич, а теперь лежали на коленях, как две забытые перчатки.
— Доброе утро, Иван Тимофеевич.
Он посмотрел на меня. Левая сторона лица — живая, подвижная. Правая — маска. Как будто кто-то провёл линию посередине: «здесь — человек, здесь — мебель».
— Др дрр — Он нахмурился. Левая бровь съехала вниз. Рот дёрнулся. — Дрое
— Доброе, — подтвердила я.
Он кивнул. Облегчение — я видела его, как видела нити: короткое расслабление в левом плече, лёгкое разглаживание складки на лбу. Маленькая победа: его поняли.
Сессия с Иваном Тимофеевичем была особой. Он не мог говорить — значит, стандартные инструменты не работали. Нельзя попросить написать письмо дочери, если правая рука парализована, а левой он не умел. Нельзя провести «разговор о принятии», если слова выходят перемолотые.
Но характеристики — чувствовались. Всегда чувствовались. «Ткач» не спрашивал разрешения — он просто был, как температура воздуха, как давление, как то базовое ощущение, с которым просыпаешься: «сегодня хороший день» или «сегодня плохой день», и ты не знаешь почему, но знаешь.
Я села рядом. Закрыла глаза. Настройщики работают по-разному — кто-то с опросниками, кто-то с медитацией, кто-то с картами Таро (Лена считала это шарлатанством, но одна настройщица в Петербурге клялась, что Таро помогает «визуализировать характеристики»). Я работала тишиной. Сидела рядом и слушала — не ушами, не глазами. Тем местом внутри, которое «Ткач» открыл в каждом из нас.
Достоинство Ивана Тимофеевича — низкое. Критически. Он был строителем, мастером, человеком, который делал вещи руками. Инсульт забрал руки. Забрал речь. Забрал всё, из чего складывалось его «я». Остался огрызок — и огрызок знал, что он огрызок.
Связь — средняя. Дочь приезжала каждую неделю. Внук — раз в месяц. Бывшая жена — никогда. Три нити: две серебряных, одна серая.
След — низкий. Дома, которые он строил, стоят. Но кто помнит строителя? Кто смотрит на стену и думает: «Этот кирпич положил Иван Тимофеевич Козлов, семьдесят один год, правша, любил борщ и футбол»?
Принятие — ноль. Абсолютный ноль. Хуже, чем у Романа Сергеевича, потому что Роман Сергеевич хотя бы мог сказать, что не принимает. А Иван Тимофеевич не мог — слова не складывались, — и его непринятие гнило внутри, как яблоко в закрытой коробке, без воздуха, без выхода.
Искра — тусклая. Не угасшая. Тлеющая.
Я открыла глаза. Иван Тимофеевич смотрел на меня — левым глазом, живым, влажным.
— Иван Тимофеевич, — сказала я. — Я хочу попробовать кое-что новое.
И тут мой новый взгляд — проклятый, невозможный, подробный до тошноты — показал мне то, чего я не увидела бы вчера.
Его левая рука. Она лежала на подлокотнике — живая рука, рабочая, — и пальцы двигались. Не хаотично. Ритмично. Большой палец прижимался к подлокотнику, потом указательный, потом средний. Как будто он — что?
Как будто он клал кирпич.
Не буквально — мышечная память, как у Клавдии Ивановны с её стежками, как у Аркадия Петровича с его невидимым кодом. Пальцы Ивана Тимофеевича помнили движение: взять кирпич, нанести раствор, приложить, прижать, выровнять. Левой рукой. Левая рука строила — всегда строила, даже когда правая умерла.
— Вы скучаете по работе, — сказала я. Не вопрос — утверждение.
Его лицо. Левая сторона — волна, которую невозможно описать одним словом. Не «да» — больше, чем «да». Мышцы вокруг глаза сжались, губа дрогнула, скула поднялась. На языке микровыражений — а я, кажется, теперь говорила на этом языке свободно — это было: «Скучаю» — это не то слово. «Скучаю» — это когда тебе не хватает чего-то. А мне не хватает себя. Я скучаю по себе, по тому, кем я был, когда мои руки работали и мой рот говорил, и это не «скучаю», это — ампутация. Это фантомная боль по человеку, которым я был.
Один взгляд. Одно сокращение мышц. Столько информации.
Я должна была испугаться — этого нового зрения, этой способности читать людей, как открытые книги. Но вместо страха — что-то другое. Что-то, для чего я не находила слова. Может быть — благодарность. Потому что Иван Тимофеевич два месяца сидел в этом кресле, и я два месяца проводила сессии, и ни разу — ни разу — не видела того, что видела сейчас. Его пальцы. Его кирпичи.
— Иван Тимофеевич. Дайте мне вашу левую руку.
Он протянул. Осторожно, как протягивают последнюю ценную вещь.
Я положила его ладонь на стол. Достала из шкафа пластилин — мы держали его для арт-терапии, кто-то из настройщиков до меня использовал.
— Стройте.
Он посмотрел на пластилин. На меня. Снова на пластилин.
— Что угодно. Стену. Дом. Собачью будку. Что угодно — левой рукой. Она помнит. Я вижу — она помнит.
Его пальцы легли на пластилин. И — я не преувеличиваю — замерли на секунду. Ровно на одну секунду, в которой уместилось всё: неверие, надежда, стыд, злость, и снова надежда, и —




