
Полная версия:
Александр Александрович Мироненко Респаун
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
— Спасибо.
Я взяла спрей. Не буду пшикать, конечно. Потому что дело не в заложенности. Дело в том, что мой нос работает — воздух проходит, слизистая влажная, всё физически в норме. Просто сигнал от рецепторов к мозгу — как перерезанный кабель. Данные передаются, но интерпретатор выключен.
Я сунула спрей в карман и пошла в раздевалку. И пока шла — через коридор с закатами, мимо палаты 4 (Клавдия Ивановна, 81 год, деменция, тихая, как выключенный радиоприёмник), палаты 5 (Роман Сергеевич, 56 лет, БАС, злой, как выдернутый из розетки тостер), палаты 6 (пустая, вчера освободилась, и это слово — «освободилась» — в контексте хосписа звучит именно так, как вы думаете) — пока я шла, мир вокруг был невыносимо, неприлично подробным.
Краска на стене — три слоя, если смотреть на скол у плинтуса: бежевый поверх зелёного поверх голубого, три эпохи ремонта, три директора «Тихой Гавани». Пятно на потолке — не просто пятно, а протечка, высохшая в форме, которая напоминала — я не шучу — знак вопроса. Дверная ручка палаты 5 — стёртая с правой стороны сильнее, чем с левой, потому что Роман Сергеевич левша и открывает дверь характерным движением, от себя и чуть вверх, компенсируя слабость правой руки.
Раньше я бы не заметила ничего из этого. Раньше коридор был просто коридором — функциональным пространством между точкой А и точкой Б. А сейчас он был — текстом. Историей. Каждая царапина — предложение, каждое пятно — абзац, каждая дверь — глава.
Я переоделась в рабочее: белая футболка, мягкие штаны, кардиган (в хосписе нет формы — мы не больница, мы «дом», и в «доме» носят домашнее). Закрыла шкафчик. Посмотрела на себя в зеркало на дверце — бледная, да, Лена права, кефирная, с кругами под глазами и расширенными зрачками.
Расширенными. Я присмотрелась. Мои зрачки были больше, чем обычно. Не намного — на миллиметр, может быть, — но я видела разницу, потому что видела всё.
Стресс, сказала я себе. Адреналин. Расширяет зрачки. Физиология.
А голос в голове — тихий, упрямый, неуместный — ответил: +1 восприятие.
Заткнись, сказала я голосу. И пошла работать.
Работа настройщика смерти — это не то, что вы думаете.
Вы, скорее всего, думаете про психологов, капелланов, социальных работников. Про людей, которые держат умирающих за руку и говорят: «Всё будет хорошо.» И да, частично это так. Но настройщик — это другое. Это профессия, которая появилась после «Ткача».
Я должна объяснить про «Ткач».
В 2025 году группа программистов в Новосибирске — среди них, как я узнаю позже, был Аркадий Петрович, — создала нейросеть для анализа поведенческих паттернов. Ничего необычного: мониторинг привычек, прогнозирование решений, рекомендательные алгоритмы. Каких — сотни. Но эта нейросеть — они назвали её «Ткач» — начала выдавать странные результаты. Она не просто анализировала поведение. Она находила структуру. Глубинную, универсальную, не зависящую от культуры, возраста, пола. Как будто под хаосом человеческих поступков была сетка — невидимая, но прочная, — и «Ткач» её нащупал.
К 2028 году «Ткач» был везде. Не как приложение — как слой. Он встроился в инфраструктуру: транспорт, медицину, образование, экономику. Не потому что кто-то решил — скорее, потому что оказалось удобно. Как электричество: никто не «решал» электрифицировать мир, просто без электричества стало невозможно жить. Так и «Ткач» — стал базовой операционной системой реальности.
К 2030 году люди начали чувствовать свои характеристики. Не видеть — чувствовать. Интуитивно, на уровне ощущений. Каждый человек знал — не мог объяснить, но знал, — что у него высокая «устойчивость» и низкая «гибкость», или что его «эмпатия» просела после развода, или что «искра» — жизненная сила, драйв, внутренний огонь — горит слабее, чем в прошлом году. Никаких цифр, никаких шкал, никаких экранов. Просто — ощущение. Как температуру чувствуешь без градусника: жарко, холодно, нормально.
Это изменило смерть.
Раньше люди умирали — и всё. Теперь они умирали, зная, в каком состоянии их внутренний баланс. Чувствуя, что «достоинство» просело, потому что вчера накричали на медсестру. Что «связь» истончилась, потому что не успели позвонить дочери. Что «принятие» — ноль, потому что до последнего дня надеялись на чудо и отказывались смотреть правде в лицо.
И это было — невыносимо. Умирать, зная, что ты не «настроен». Что твои финальные характеристики — кривые, разбалансированные, незакрытые. Как уходить из дома, зная, что не выключил утюг. Навсегда.
Так появились настройщики.
Моя работа: сидеть рядом с умирающими и помогать им «закрыться» красиво. Не «красиво» в эстетическом смысле — в структурном. Помочь поднять «достоинство» (иногда достаточно попросить прощения у медсестры). Восстановить «связь» (написать письмо дочери, позвонить другу, простить бывшего мужа). Довести «принятие» хотя бы до нормы (перестать надеяться на чудо — не потому что чудес не бывает, а потому что настоящее принятие не исключает чуда, а включает его).
Я делала это каждый день. Пять дней в неделю. Два года. Восемьдесят три пациента.
Восемьдесят три смерти, «настроенных» моими руками.
И ни одна из них не подготовила меня к собственной.
Первый пациент дня — Клавдия Ивановна, палата 4.
Деменция. Она не помнила, кто я. Не помнила, кто она. Иногда — не помнила, что она человек. Сидела в кресле у окна, маленькая, сухая, как пергамент, с руками, которые всё время двигались — перебирали край одеяла, как будто искали что-то. Лена говорила: «Она ищет нитку. Она была швеёй, помнишь? Шестьдесят лет за машинкой. Руки помнят, а голова — нет.»
Я вошла. Присела рядом. Взяла её за руку — это был ритуал, она успокаивалась от прикосновения.
— Доброе утро, Клавдия Ивановна. Это Марго. Я настройщик.
Она посмотрела на меня. Глаза — голубые, размытые, как акварель, которую слишком разбавили водой. Не узнала. Улыбнулась — не мне, а куда-то мимо, чему-то, что видела она одна.
И я заметила.
Её пальцы. Они перебирали край одеяла не хаотично — ритмично. С паттерном. Три коротких движения, одно длинное, пауза, два коротких, одно длинное. Снова и снова. Как код. Как морзянка. Как —
Как стежок. Конкретный стежок. Я не разбиралась в шитье, но я видела паттерн, и мой новый, обострённый, невозможно чёткий взгляд говорил: это не случайность. Это мышечная память. Руки Клавдии Ивановны шили. Прямо сейчас, без ткани и без нитки, они выполняли операцию, которую выполняли шестьдесят лет.
Раньше я видела: старушка теребит одеяло.
Сейчас я видела: мастер работает.
Разница убивала.
Я провела с ней двадцать минут. Поправила подушку. Включила радио — она любила радио, хотя не понимала слов. Проверила её «характеристики» — не прибором, а ощущением, как все настройщики: «Достоинство» — стабильное, несмотря на деменцию, потому что тело помнило осанку, руки помнили работу, и в этом была своя честь. «Связь» — низкая, почти нулевая: родственники не навещали. «След» — тоже низкий: кто помнит швею? Кто помнит тысячи платьев, сшитых чужими руками? «Принятие» — не определено: Клавдия Ивановна не принимала и не отвергала смерть, потому что не помнила, что такое смерть. «Искра» — тусклая, но упрямая. Тлела.
Я записала в журнал: «Состояние стабильное. Рекомендация: тактильный контакт, фоновый звук. Характеристики без динамики.»
И пошла дальше.
Палата 5. Роман Сергеевич.
Пятьдесят шесть лет. Боковой амиотрофический склероз — БАС. Болезнь, которая медленно, методично, как бюрократ, заполняющий формы, отключает мышцы. Одну за другой. Сначала — руки. Потом — ноги. Потом — речь. Потом — дыхание. Мозг при этом остаётся нетронутым: ты всё понимаешь, всё чувствуешь, всё осознаёшь — и ничего не можешь.
Роман Сергеевич был на стадии «руки и ноги». Сидел в коляске. Говорил — пока. Ел — пока. Дышал — пока. И каждое «пока» висело в воздухе, как обратный отсчёт.
— Чернова, — сказал он, когда я вошла. — Вы сегодня выглядите так, будто увидели призрака.
— Доброе утро, Роман Сергеевич.
— Это не ответ.
— Это вежливость.
— Вежливость — это когда вы говорите мне, что я хорошо выгляжу. Мы оба знаем, что это враньё, но мы оба ценим ритуал. А «доброе утро» вместо ответа на прямой вопрос — это уклонение. Я умираю, Чернова. У меня нет времени на уклонения.
Роман Сергеевич был невыносим. Умён, язвителен, точен — как скальпель, которому всё равно, что резать. Бывший преподаватель философии в МГУ. Написал книгу «Этика бессилия» — о том, как жить, когда тело предаёт. Книгу никто не прочитал, потому что кому нужна этика бессилия, пока тело не предало.
— Я плохо спала, — сказала я.
— Опять врёте.
И тут — опять. Как с Леной. Я заметила.
Роман Сергеевич сказал «опять врёте» — и его левая бровь дрогнула на миллиметр вверх. Левая, не правая. И я знала — откуда? как? — что левая бровь у него поднимается, когда он говорит то, в чём уверен. Правая — когда блефует. Это его «тик», его паттерн, его микрокод. Два года я сидела напротив этого человека, два года смотрела ему в лицо — и никогда не различала левую и правую бровь.
А сейчас — различала. И не только. Я видела, как его левая рука — та, что ещё двигалась — лежала на подлокотнике коляски, и пальцы были сжаты. Не в кулак — просто сжаты, слегка, как будто он за что-то держался. За что? За подлокотник? Нет — за контроль. Пальцы сжимались каждый раз, когда Роман Сергеевич чувствовал, что теряет контроль над разговором. Над ситуацией. Над собственным телом.
Он держался за собственные пальцы, потому что больше было не за что.
— Роман Сергеевич, — сказала я, и голос мой звучал нормально, профессионально, как каждый понедельник. — Как ваше «принятие»?
— На нуле. Как и вчера. Как и завтра. Я не собираюсь «принимать» болезнь, которая превращает меня в мебель. Можете записать в своём журнале: «Пациент упрямый мудак, принятие» отсутствует, рекомендуется смирительная рубашка».
— Я запишу «стабильно низкое, без динамики».
— Скучный вариант.
— Я скучный человек.
Он посмотрел на меня — и я заметила (опять, опять, опять): его взгляд задержался на моих глазах на долю секунды дольше, чем обычно. Он что-то увидел. Не знаю что — моё «плюс один восприятие», мои расширенные зрачки, мою кефирную бледность. Что-то.
— Нет, — сказал он медленно. — Вы не скучная. Вы приглушённая. Это разные вещи. Скучные люди не замечают. Вы — замечаете, но делаете вид, что нет.
Я записала в журнал. Вышла. Закрыла дверь.
И стояла в коридоре, прислонившись к стене с закатами, и дышала. Воздух входил и выходил — функциональный, механический, лишённый запаха. Мне хотелось почувствовать хоть что-нибудь — антисептик, кофе, Ленины лилии, хоть что-нибудь, — но вместо запахов мир подсовывал мне подробности. Бесконечные, безжалостные, ненужные подробности.
Трещина на стене — 17 сантиметров, если на глаз (откуда я знаю длину на глаз?!). Шаги за дверью палаты 7 — мужские, тяжёлые, с лёгким перекосом на правую ногу (Маров — он чуть прихрамывает после старой травмы колена, и я никогда раньше этого не слышала в его шагах).
Дверь палаты 7 открылась.
Алексей Маров. Тридцать четыре года. Администратор хосписа. Высокий, худой, с лицом, которое Лена описывала как «красивое, но в режиме энергосбережения». Всегда в рубашке, всегда застёгнутой на все пуговицы, включая верхнюю, — которая, по словам Лены, «душит весь его секс-апил на корню».
— Маргарита Андреевна, — сказал он.
Мы работали вместе два года, и он всё ещё называл меня Маргаритой Андреевной. Лену — Леной с первого дня. Уборщицу Зину — Зинулей. Меня — Маргаритой Андреевной. Как будто боялся, что моё имя обожжёт ему рот.
— Доброе утро, Алексей Дмитриевич.
— Я хотел — Он замялся. Пальцы правой руки дотронулись до пуговицы на манжете — расстегнул, застегнул. Расстегнул, застегнул. Ещё один паттерн. Ещё один микрокод, который я видела впервые и понимала мгновенно: он нервничал. — Я хотел спросить, как вы то есть, всё ли
— Я в порядке.
— Да, да, конечно. Я просто заметил вы сегодня
И он посмотрел на меня.
Раньше я бы сказала: «Маров посмотрел.» Точка. Посмотрел, как смотрят коллеги — быстро, функционально, в зоне между «вежливо» и «безразлично».
Но сегодня я заметила: его взгляд задержался. На 1.3 секунды дольше, чем нужно для рабочего контакта. Я знала — откуда я знала? — что нормальный деловой взгляд «глаза в глаза» длится от 1 до 1.7 секунды. Маров смотрел 3 секунды. Ровно. Три секунды, в которых — я видела, я читала, я дешифровала — было: беспокойство (настоящее, не вежливое), внимание (не к коллеге — к женщине), и что-то ещё, что-то, что он прятал за верхней пуговицей и за моим полным именем и за расстёгиванием-застёгиванием манжеты.
Маров был в меня влюблён.
Не «нравилась ему» — влюблён. Тихо, безнадёжно, по-маровски: застёгнуто на все пуговицы, спрятано под «Маргаритой Андреевной», вынесено за скобки, подавлено, зажато, как травма колена, которая не болит, пока не наступишь неправильно.
Как я могла этого не видеть?
Два года. Два года он смотрел на меня вот так — на 1.3 секунды дольше, — а я не замечала, потому что жила на минимальной яркости, на единичке, за мутным стеклом, через которое все взгляды выглядят одинаково.
— Я в порядке, Алексей Дмитриевич, — повторила я. — Просто насморк.
— А. — Он застегнул манжету. Окончательно. — Лена может дать спрей. Корейский. Очень эффективный.
— Она уже дала.
— Хорошо. Хорошо. Тогда я да.
Он развернулся и ушёл. Чуть быстрее, чем нужно. С перекосом на правую ногу. Три шага по коридору — и я слышала в этих шагах облегчение и разочарование, сплетённые так плотно, что одно невозможно отличить от другого.
Он был рад, что разговор закончился. И расстроен, что разговор закончился.
Я стояла в коридоре и думала: это невозможно. Так не бывает. Нельзя прочитать «влюблён» в 1.3 секунды зрительного контакта и паттерне застёгивания манжеты. Это не восприятие — это паранойя. Это мозг, перегруженный стрессом, который видит связи там, где их нет. Как конспиролог, который в каждом совпадении видит заговор.
Стресс, сказала я себе. Недосып. Компенсаторный механизм. Физиология.
И пошла к Аркадию Петровичу.
Палата 8. Угловая, с большим окном, выходящим на сквер. Лучшая палата — Маров распорядился, когда Аркадий Петрович поступил три месяца назад. Не потому что статус — Аркадий Петрович давно не был никем «статусным». А потому что я не знаю, почему. Может, Маров почувствовал. Может, у Аркадия Петровича характеристика «Достоинство» была настолько высокой, что даже люди без навыков настройщика это ощущали.
Аркадий Петрович Лаврентьев, семьдесят четыре года. Рак лёгких, четвёртая стадия. Бывший программист. Бывший — потому что к моменту поступления в «Тихую Гавань» он был уже никем: ни программистом, ни мужем (жена умерла в 2031-м), ни отцом (дочь в Петербурге, звонит раз в две недели, приезжает раз в два месяца). Просто — человек. Очень умный, очень усталый, очень спокойный человек, который знал, что умирает, и относился к этому с тем особым терпеливым раздражением, с каким относятся к поезду, который опаздывает: неприятно, но не удивительно.
Он сидел в кресле у окна — худой, в клетчатой рубашке, которая висела на нём, как на вешалке. Очки на кончике носа. Планшет на коленях — читал что-то. Или делал вид, что читал: когда я вошла, экран был на заставке.
— Маргарита, — сказал он.
Не «Маргарита Андреевна» — просто «Маргарита». С первого дня. Он один во всём хосписе называл меня полным именем, но без отчества — и это звучало не фамильярно и не отстранённо, а как-то точно. Как будто он нашёл единственно правильную дистанцию.
— Доброе утро, Аркадий Петрович.
— Утро, — согласился он. — Насчёт «доброго» — дискуссионно. Но утро — бесспорно. Садитесь.
Я села в кресло напротив. Мы всегда сидели так: он у окна, я напротив, между нами — маленький столик с шахматами (мы играли иногда; он выигрывал всегда; я подозревала, что он подыгрывает, и он подозревал, что я подозреваю, и мы оба молчали об этом).
— Как ваше «достоинство»? — спросила я. Стандартный вопрос. Начало каждой сессии.
— На месте. Я сегодня побрился, надел чистую рубашку и прочитал две главы Стругацких. «Достоинство» в норме.
— А «принятие»?
— Маргарита, я принял свой диагноз в тот день, когда мне его поставили. Я программист. Мы привыкли к тому, что системы дают сбой. Вопрос не в том, сбоит ли система, а в том, как она завершает процесс. Изящно или с ошибкой. Я предпочитаю изящно.
Он говорил это каждый раз. Почти слово в слово. И каждый раз я думала: какое мужество нужно, чтобы называть собственную смерть «завершением процесса» — и при этом не врать. Не прятаться за метафорой. Просто — так думать.
И тут — заметила.
Его руки. На планшете. Пальцы — длинные, сухие, с увеличенными суставами (артрит, побочный продукт химиотерапии) — лежали не просто так. Они набирали. Беззвучно, без клавиатуры, по выключенному экрану — пальцы Аркадия Петровича набирали текст. Автоматически, бессознательно, как Клавдия Ивановна шила. Его руки помнили код. Шестьдесят лет программирования — от перфокарт до «Ткача» — и пальцы продолжали писать, даже когда писать было не на чем и незачем.
Я смотрела на его пальцы, и мой новый, невозможный, гиперчёткий взгляд считывал ритм: быстро-быстро-пауза-быстро-длинная пауза-быстро-быстро-быстро. Не случайный. Осмысленный. Как будто он всё ещё программировал — но не компьютер.
— Аркадий Петрович, — сказала я. — Вы скучаете по работе?
Он посмотрел на меня поверх очков. Долгий взгляд. Не маровский — без скрытой влюблённости, без манжетных нервов. Оценивающий. Профессиональный. Программист, читающий код.
— Вы сегодня другая, — сказал он.
Моё сердце пропустило удар. Ну, не буквально — но ощущение было именно такое. Толчок, провал, толчок.
— В каком смысле?
— В прямом. Вы смотрите иначе. Как будто разрешение повысилось. Раньше вы — он пошевелил пальцами, подбирая слово, — сканировали. Функционально. А сейчас — парсите. Разбираете на элементы. Это другой процесс. Другой уровень.
— Я просто не выспалась.
— Нет. — Он снял очки. Протёр. Надел. Ритуал, за которым скрывалось время на размышление. — Не недосып. Я видел такое однажды. Давно. Когда мы работали над ранними версиями «Ткача». У одного из наших инженеров — Лёши Фельдмана, светлая ему память — однажды изменился взгляд. Буквально за ночь. Он пришёл утром и смотрел на нас так, как будто мы — не люди, а данные. Не в плохом смысле. В точном.
— И что с ним стало?
— Он написал лучший код в своей жизни. А потом уволился и уехал в Алтай. Разводить пчёл. Сказал, что видит слишком много. Что мир стал «слишком громким».
Тишина. За окном — сквер. Голые деревья, мартовская каша. Воробей на ветке.
— Аркадий Петрович. Вы работали над «Ткачом».
— Да.
— Вы — я не знала, как спросить. Не знала, что именно хочу спросить. — Вы когда-нибудь чувствовали, что «Ткач» — это не просто программа?
Он молчал долго. Пальцы на планшете перестали набирать невидимый код. Замерли.
— Маргарита, — сказал он наконец, — «Ткач» никогда не был просто программой.
Пауза.
— Мы не создали его. Мы его нашли.
Воробей улетел. Ветка качалась. Где-то в коридоре Лена смеялась — я слышала через закрытую дверь, через стену, через два слоя штукатурки, и мой новый слух различал в этом смехе четырнадцать обертонов, из которых три были настоящими, а остальные — привычка.
— Что значит «нашли»?
— Именно то, что я сказал. Мы искали паттерны в данных. Поведенческие модели. Обычная работа. И обнаружили, что паттерны уже есть. Не в данных — под данными. Как грибница под лесом. Мы не написали алгоритм — мы нашли алгоритм, который уже работал. Всегда работал. До нас, до компьютеров, до языка. Мы просто дали ему имя и интерфейс.
— И что это за алгоритм?
Он устал. Я видела — не «чувствовала», а именно видела: как изменился наклон его плеч, как дрогнули веки, как пальцы на планшете расслабились, потеряв ритм. Усталость пришла волной — быстро, как накатывает после химиотерапии.
— Мы не знаем, — сказал он тихо. — За десять лет работы мы так и не поняли. Паттерн, который описывает поведение каждого живого существа. Паттерн, который знает о нас больше, чем мы сами. И который — я всегда это чувствовал, хотя не мог доказать — играет. Не с нами. Не против нас. Просто — играет. Как ребёнок, который строит башню из кубиков, разрушает и строит заново.
Он закрыл глаза.
— Вы устали, — сказала я. — Отдохните. Мы продолжим завтра.
— Завтра, — повторил он. И улыбнулся — краем рта, как человек, который знает цену этому слову и всё равно его произносит.
Я вышла. Закрыла дверь. Записала в журнал: «Аркадий Петрович. Достоинство» — максимум. Принятие» — высокое, стабильное. Искра» — снижается. Связь» — низкая (дочь, рекомендация: организовать звонок). След» — неопределённо.»
Неопределённо. Потому что «след» — это то, что ты оставляешь после себя. А Аркадий Петрович, кажется, оставил кое-что, о чём даже не подозревал.
«Мы не создали его. Мы его нашли.»
Я стояла в коридоре с закатами и думала о грибнице. О паттерне, который играет. О том, что Лёша Фельдман уехал разводить пчёл, потому что мир стал слишком громким.
Мир и для меня стал слишком громким. Слишком подробным. Слишком читаемым. Но при этом — слишком тихим. Потому что в нём не было запаха. Ни одного. И эта тишина — обонятельная, пустая, зияющая — была громче любого шума.
Стресс, сказала я себе. Последний раз.
Стресс.
Обеденный перерыв. Кухня для персонала — маленькая, с микроволновкой, которая работает только на максимальной мощности, и холодильником, на котором висел магнит «Я люблю Анапу», хотя никто из нас не любил Анапу.
Лена ела салат и рассказывала про свидание:
— и он говорит: «А ты знаешь свою совместимость» по Ткачу?» Представляешь? На первом свидании! Это как спросить: «А какой у тебя кредитный рейтинг?» Только хуже, потому что кредитный рейтинг хотя бы можно исправить.
Я сидела напротив с контейнером риса, который не пах ничем, и слушала. Лена была — я видела это с безжалостной новой чёткостью — не просто расстроена свиданием. Она была напугана. Свидания шли одно за другим — Тиндер, Хинж, нейро-матч, живые встречи, — и ни одно не превращалось во второе. И Лена, с её розовыми волосами и хохотом на три этажа, с её лилиями и жвачкой и антидепрессантами в сумке, — Лена боялась, что проблема не в свиданиях. А в ней.
Я видела это в том, как она разрезала помидор: слишком аккуратно. Слишком старательно. Как человек, который контролирует то, что может контролировать, потому что остальное — не поддаётся.
— Лен, — сказала я.
— М?
— Ты в порядке?
Она подняла глаза. Вилка замерла. Пальцы правой руки скользнули к виску — к прядке — коснулись и отпустили.
— Конечно! Просто бешусь из-за этого дурака. Ну кто спрашивает про «совместимость» на первом свидании, серьёзно?
Она врала. Не про дурака — про «конечно». Про «в порядке».
Раньше я бы кивнула. Раньше я бы приняла «конечно» за чистую монету — не потому что верила, а потому что не видела разницы. Всё было на единичке. Все «конечно» звучали одинаково.
Но сейчас я видела: Лена трогала волосы. И значит — врала. И значит — не в порядке.
— Лен, — сказала я ещё раз. И не знала, что сказать дальше. Потому что видеть — не значит уметь. Я видела её страх, её одиночество, её три пачки жвачки и блистер антидепрессантов — и не имела ни малейшего представления, что с этим делать. Мой эмоциональный диапазон был всё ещё на единичке. Я видела в HD, но чувствовала в 144p.




