У меня не было никакого плана: вчерашний вечер все спутал. Я шла наудачу, не зная и даже не спрашивая себя, что может случиться. Я чувствовала только одно, что это решительный шаг и что мне следует быть готовой на все, а между тем я не была готова, что скоро и обнаружилось. Узнав, что я пришла его остеречь, он стал расспрашивать, но что я могла ему сообщить, кроме того, что Поль заметил вчера мое смущение и сделал мне сцену, после которой я не спала от страха. Я не могла даже ясно сказать, чего я боюсь, потому что я и сама не знала. Простой вопрос: что я советую ему делать? – поставил меня в тупик, и я отвечала сдуру, что я бы советовала принять то, что ему предложено. Тогда он напомнил мне свой вчерашний жестокий ответ. Мне это было кстати, и я спросила его: за что он меня так больно обидел? Пошли объяснения… Я укоряла его, что он приписывает мне роль, которую я и не думала с ним играть, потому что я не имела нужды его обманывать. То, что он видел с моей стороны и что он счел за комедию, было естественно и невольно. Короче, я просто призналась ему в любви и кончила тем, что не жду от него ответа, а умоляю только, чтоб он не оскорблял меня, чтоб он верил мне.
Ответ его был безжалостен. Он сказал, что прежде чем верить или не верить моим словам, он ждет от меня другого признания. Я вздрогнула; он запер двери на ключ и обратился ко мне весь бледный:
– Вы отравили кузину?
Вопрос, хотя и давно ожидаемый, упал как топор на мою голову. Я чуть не сказала «да», готова уже была сказать, но язык у меня прилип к гортани и члены охолодели. Прошло с минуту; я вдруг повернула как флюгер, и отвечала: «нет». Зачем я сказала это, я и сама не знаю. Я просто увидела перед собой отсрочку, хотя бы на миг, и ухватилась за эту отсрочку без всякой надежды на спасение, напротив, в полной уверенности, что он поймает и уличит меня, как ребенка. Но вышло иначе: вместо того, чтоб поймать меня, он попался сам. Если бы он сказал мне решительно: «Вы это сделали», я не имела бы духу отнекиваться. Но он спросил, и это было ошибка, потому что, кто спрашивает, тот заставляет невольно думать, что он не совсем уверен в ответе… Пошел допрос.
– Вы были у нее в сентябре?
Что-то шепнуло мне, что тут он наверно меня поймает; я оробела и отвечала:
– Да.
– И в ноябре?
– Нет.
– Как нет?.. Кто же был в ноябре?
– А вы разве не знаете?
Он смешался. Ясно было, что он не знает. Тогда у меня мелькнула мысль свалить главную долю вины на Поля, а за собою оставить только то, от чего я никак уже не могла отпереться. Это была неглупая мысль, и я выполнила ее с таким успехом, что он был скоро обезоружен. Тогда я упала к его ногам в слезах и с мольбой о прощении. Он протянул мне руки… Я знала силу свою, и я его любила страстно. В четвертом часу я ушла от него счастливая и торжествующая.
Свидание и опять свидание. Это уж пятое. О прошлом больше и речи нет; да и какие речи? К чему?.. Кто-бы она ни была и что бы ни сделала, я потерял всякое право ее обвинять. Я куплен душою и телом; я стал с нею в уровень. Скажи я ей и, пожалуй, хоть докажи, что она убийца, она расхохочется мне в глаза и ответит: «Так что же? Положим, что так, да ты-то что?.. Ты мой любовник и укрыватель и не тебе меня укорять. Ты получил свою цену, ну и молчи!» Конец!.. Нечего больше и думать об этом. Это не женщина, это какой-то бес сладострастия!.. Это огонь, радость до боли, стыд и восторг, и позорное, одуряющее, мучительное блаженство! Праздник забвения – как она говорит. Но на празднике этом приходят в голову странные вещи. Под час, когда она уставит мне прямо в глаза свои большие, львиные, с желтым просветом зрачки, невольный ужас закрадывается в душу. Мерещится ночь, знакомая комната, в комнате столик, за столиком Оля, а против Оли – она, и у нее этот самый взгляд… И когда я подумаю, что это могло быть именно так, я готов ухватить ее прекрасную белую шею двумя руками и задушить.
Что ж это такое? Неужели любовь? Нет, это черт знает что! На человеческом языке нет имени для подобных чувств. Они отрицают рассудок, давят сознание, от них можно с ума сойти!
Бодягин как-то совсем опешил. Смотря на него, и в голову не придет, чтобы он был способен на что-нибудь отчаянное. А между тем она продолжает меня остерегать.
– Чего ты боишься? – спросил я вчера. – Что он отравит меня? Публично, при всех, у себя за столом?
– Ну, нет, он не спятил еще с ума.
– Так что же?.. Вызовет, что ли? Но это плохое средство против огласки, если он так уж боится, что я его разоблачу. Ты понимаешь?
– Да.
– К тому же оно не похоже. Имея это в виду, он вел бы себя иначе.
– Ну, на счет этого я не знаю. Ты не суди по тому, что он тих. У него это дурная примета; тем более что он тих только в твоем присутствии, а когда ты уйдешь, волосы на себе дерет.
– Что же он говорит?
– Ничего особенного.
– Почем же ты знаешь, что у него на уме?
– Вот то-то и худо, что я ничего об этом не знаю. Если бы знала, я бы не трусила… Он не молчит, но я не могу от него добиться правды.
– Что же однако он говорит?
– Так… вздор.
Мы замолчали; потом я сказал:
– Что же ты хочешь, чтобы я делал?
– Не знаю. Но прошу тебя, ради Бога, будь осторожен. Мало ли что может случиться; всего не предвидешь, и надо быть готовым на всякий случай… Берегись незнакомых, чужих людей. Не пускай их к себе, когда ты один; и если тебе назначат свидание где-нибудь в неизвестном месте…
– На постоялом дворе?
Она сперва вздрогнула, потом усмехнулась горько и как-то трусливо.
– Ты шутишь, – сказала с укором, – а я серьезно говорю. И еще я хотела тебе сказать: поклянись, что ты не будешь с ним драться.
– Как же я могу избежать этого?
– А так… Если заметишь, что он идет на ссору, уступи: горячка пройдет, и он одумается. Но если увидишь, что это не помогает, тогда уже, нечего делать, просто шепни ему, что ты понимаешь, чего ему нужно, но что этим путем он не схоронит концов, а совсем напротив.
Прошло более месяца очаровательного, шального счастья, которое наполняло меня до того, что я иногда по целым дням жила без страха и без заботы, не думая ни о чем, почти не чувствуя у себя на плечах головы и забывая об опасности своего положения, как пьяница забывает горе.
Поль как-то притих. Он редко теперь оставался со мною наедине, что, впрочем, не мудрено, так как наш дом во всякую пору был полон гостей, но тем не менее я заметила, что он избегает меня. Ночью я часто совсем не видела его. Он возвращался поздно, в такие часы, когда я уже давно спала, и не тревожил меня, уходил к себе. Я думала, разумеется, что он спит, но были вещи, которые делали это сомнительным.
Раз как-то шорох в спальне заставил меня проснуться. Это было глухою ночью. Я приподнялась и в полумраке ночной лампады увидела темную высокую фигуру мужа, который стоял между распахнутыми портьерами, не шевелясь, как статуя. Он был одет, что очень меня удивило, потому что я уж давно спала.
– Поль! Это ты?.. Что с тобою? – спросила я.
Он не сказал ни слова и, опустив портьеру, исчез. Это мне показалось странно. Подумав и подождав немного, я встала, надела ночное платье и вышла. В ближайших комнатах было темно; но едва я успела дойти до гостиной, как издали стал заметен свет. Он шел из его кабинета, двери которого были отворены. Невольное любопытство побудило меня подкрасться и заглянуть. Смотрю: ходит по комнате с измученным, мрачным лицом. Тогда я вошла. Услышав мои шаги, он вздрогнул и обернулся.
– Чего тебе?
– Ничего, – отвечала я, – плачу тебе визитом за визит.
Говоря это, я оглянулась кругом. Вижу, в углу, на кушетке, постель нетронутая. На столе чайный прибор, тоже не тронутый, и бутылка.
– Что это ты не спишь? – сказала я. – Так поздно! Который час?
– Не знаю. Пятый, должно быть.
– Ты воротился откуда-нибудь?
Молчание… Он посмотрел на меня и продолжал ходить.
– Чайник горяч еще; налить тебе чаю?
– Нет. Оставь! Не трогай! Не трогай, я тебе говорю!.. Отойди от стола! Дальше!
– Господи! Что с тобой?
Ответа не было… Я постояла, дивясь, и ушла. Это потом повторилось еще два или три раза с весьма небольшими вариациями. Я видела его у себя впросонках: он появлялся как тень и исчезал тотчас, как только я замечала его; только я не вставала больше. Не зная, чем объяснить эти ночные визиты, я относила их к ревности. «Заходит взглянуть, не сбежала ли?» – думала я. Весьма вероятно, оно так и было, но это не объясняло всего, да этим и не ограничивалось. Лицо его с каждым днем становилось мрачнее, и все предвещало бурю.
Раз как-то, после большого ужина у Стекольщикова, он воротился пасмурный, с жалобами на головную боль. Содовая вода, которую он пил в подобных случаях, вся вышла, но я нашла у себя порошки и развела их при нем.
– На, пей.
Смотрю, он изменился в лице.
– Чего ты?
– Так, ничего… нехорошо что-то.
– Пей же!
– Нет, не хочу… Выпей уж лучше сама, если тебе охота.
Я отказалась. Он встал, взял меня за руку и долго смотрел в глаза.
– Выпей, пожалуйста, – говорит, – «я тебя прошу.
Это меня удивило, и я стояла в недоумении, посматривая то на него, то на поднос с водою.
– Что ж, ты не хочешь?
– Нет, не хочу.
– Ну, я прошу тебя.
– Зачем? Что за идея?
Он слил и поднес мне шипящий стакан:
– Пей!
– Поль! Что с тобой?
– Пей! Пей сию минуту!
– Да полно чудить! Смотри: ведь это уж выкипело и никуда не годится.
– Ну, Бог знает. Может быть, и годится. Отведай по крайней мере.
Мы смотрели друг другу в глаза; вдруг все стало ясно.
– Трус! Дай сюда!
Я вырвала у него стакан, расплескав до половины, выпила остальное до дна, швырнула на пол и вышла с лицом, пылающим от стыда и досады.
Я думала, что это его пристыдит и тем кончится, но я ошиблась. Несколько дней спустя, отворяя бюро, я заметила, что замок испорчен.
– Маша!.. Что это значит? – спрашиваю у горничной. – Кто отворял бюро?
– Барин, – говорит, – вчера приходил без вас, искали чего-то.
Это меня взбесило, и я, при первом случае, обратилась к нему с вопросом: чего ему нужно было в моем бюро? Он отвечал, что искал английский пластырь.
– К чему же ты замок изломал? Короче было бы послать в аптеку.
– Да, – говорит, – это правда. Не догадался.
– Ты слишком уж недогадлив, мой друг, – заметила я. – Как ты не хочешь понять, что если бы я и была способна сделать в другой раз то, что я сделала раз, тебе же в угоду, и о чем я жалею теперь каждый день, то все же я не с ума сошла, чтобы рисковать своей головой без нужды. К чему мне это теперь, этот «пластырь»?
Он выслушал, не моргнув, и, судя по его рассеянному лицу, я бы подумала даже, что он не слушает, если бы он не сказал мне, минуту спустя, довольно странную вещь:
– Я видал ее вчера.
Это меня удивило до крайности.
– Каким образом?
– Так, – говорит, – лежу, смотрю, она сидит у меня на постели, в ногах.
– Какой вздор! Это ты видел во сне.
– Да; мышка, вот видишь ли, этакая; подсела к сонному, подсела и шепчет: «Отзовутся кошке мышкины слезки».
– Что это значит?
– Так, ничего, это она сказала.
– Но ведь это было во сне?
– Ну, да, а ты ничего не видала во сне?
– Нет.
– Ну, значит, это на мой счет.
– Ах, Поль, – говорю, – не думай об этом, а то, пожалуй, с ума сойдешь.
– А ты не думаешь?
– Думаю иногда нехотя, но к чему это теперь?
– А вот к чему: я думаю, ты думаешь, и он думает. Уверяю тебя, что думает и никогда не забудет, никогда не простит ни мне, ни тебе. Если ты думаешь иначе, то ты дура!
– Поль!
– И если надеешься, что это может окончиться чем-нибудь, кроме гибели, его, и моей, и твоей, то у тебя менее смысла, чем у ошалелой кошки. И та не полезет сама в огонь, а ты лезешь! Ты сумасшедшая, на которую надо надеть смирительную рубашку и посадить на цепь.
– Ну, уж не знаю, кого из нас надо сперва посадить, – сказала я сдуру, да и сама не рада была потом. Глаза у него налились кровью, и пена выступила у рта.
– Тебя! Тебя! Тебя! – твердил он неистовым хриплым голосом. – Меня поздно теперь сажать. Меня следовало тогда посадить, когда я связался с тобою, проклятая! Ты не женщина, а змея! У тебя нет ни чести, ни совести, ни рассудка, ни сердца, а есть только одно: похоть! Прочь, подлая! Мне мерзко смотреть на тебя! Прочь! К черту!
И он замахнулся на меня своею сильной рукой, которая гнула подковы.
Не помню уж, что было потом. Я очнулась в постели, с обвязанной головой; около меня хлопотали няня и горничная…
Этим окончился короткий праздник забвения, и наступили черные дни. Началось с того, что я пролежала недели две в жестоких страданиях от ушиба с приливом крови в голову. Припадки возобновлялись к вечеру, и я по ночам не смыкала глаз, но к утру мне становилось лучше, и я спала. В бреду и впросонках я видела у своей постели мужа, но всегда мельком и всегда с озабоченным, мрачным лицом.
От няни и горничной я слышала, что он сиживал иногда по целым часам у меня в спальне, ожидая приезда доктора, и потом запирался с ним у себя. Доктором у меня был сперва тот самый старик, о котором я прежде вам говорила, но потом, когда мне стало лучше, Поль ни с того, ни с сего отказал ему и взял другого, что очень меня удивило и огорчило. Но я боялась допрашивать о причине, потому что когда я заговаривала об этом, он ничего мне не отвечал, и по его лицу я видела, что это его раздражает. Вообще, я стала бояться его, как никогда еще не боялась, и не столько жестокий поступок его со мной, сколько слова, которые я в ту пору слышала, и страшное выражение, с которым они были сказаны, внушали мне этот страх… Он очень переменился в последнее время: похудел, глаза от бессонницы, или, как мне иногда казалось, от коньяка, который стоял у него по ночам на столе, были красны, воспалены; но всего хуже был взгляд. После уже я узнала значение этого взгляда, а теперь только скажу, что не могла выносить, когда он был пристально устремлен на меня, и отворачивалась.
Дней через десять я немного оправилась и стала вставать с постели. Маман навещала меня каждый день, то утром, то вечером, но, кроме ее да домашних, я не видала решительно никого, и это меня огорчало тем более, что за время болезни я не имела почти никаких известий о Черезове. Я знала только, и то от людей, что он приходил узнавать о моем здоровье и виделся с мужем. По обстоятельствам, это казалось мне очень опасно, и я жила в ежеминутной тревоге. Чтоб выйти самой из страха и предупредить его, я написала несколько строк и упросила няню снести самой, чтобы скорей получить ответ. Я извещала его коротко о моей болезни и частию о моих опасениях, а подробности, в том числе и причину ушиба, няня взялась передать на словах. Ответ получен был немедленно, и, таким образом, у нас завелась переписка. Она была очень немногословна: мы оба писали на скорую руку, едва доверяя бумаге необходимое и избегая напрасной потери времени, чтобы не затруднить старушку, которая уходила и приходила тайком. Дело в том, что надо мной был устроен секретный надзор, и я не могла положиться ни на кого, всего менее на мою собственную горничную. Я вынуждена была писать украдкою от нее и от мужа, но тем не менее это меня развлекало. Эта переписка, мой ребенок, да маман были единственною моею утехою в течение долговременного ареста, причину которого я никак не могла взять в толк. Я была или, по крайней мере, чувствовала себя давно совсем здоровою, а мне едва позволяли выйти из спальной в другие комнаты, когда в них не было никого, что, впрочем, часто случалось, так как в отсутствие мужа люди не смели принять ни души, кроме маман да доктора, нового доктора, который ездил ко мне каждый день Бог знает зачем. Я его ненавидела за то, что не могла от него добиться ни слова путного. На все мои уверения, что я совершенно здорова, он пожимал плечами или покачивал головой, а когда я упрашивала его позволить мне выехать, чтоб хоть немножко дохнуть свежим воздухом, он отвечал мне просьбою подождать еще немножко: «У вас еще есть прилив к голове. Вам надо сперва совсем успокоиться. Надо не волноваться и избегать всею, что может хоть сколько-нибудь вас раздражать».
Это бесило меня до того, что краска бросалась в лицо, и я готова была наговорить ему дерзостей. А он мне преравнодушнейшим образом: «Вот видите ли, сударыня, как вы еще раздражительны! Вот у вас и теперь все лицо в огне», и подобный вздор, за который, если бы не Поль, я бы, кажется, надавала ему пощечин.
– А вы думаете, что это не раздражает меня? – сказала я однажды. – Этот арест! Я живу как в тюрьме, не вижу людей, не знаю, как убить время, и должна еще слушать от вас каждый день такой вздор!
Он покраснел.
– Успокойтесь, пожалуйста, я вас прошу, – отвечал он. – Даю вам слово, что я вас дня лишнего не продержу, но что же делать? Ваш род болезни такой, что надобно избегать всяких ярких и раздражительных впечатлений. Если б вы жили за городом, я выпустил бы вас сию минуту, но здесь, в центре города, одна уже пестрота и шум больших улиц могут замедлить ваше выздоровление. А впрочем, поговорите с вашим супругом, и если вы непременно желаете, то мы посмотрим; как только я найду вас хоть несколько поспокойнее… – и прочее.
Конечно, я говорила с Полем, но Поль ссылался на доктора, доктор – на Поля, и все кончалось ничем; я не могла ничего понять и злилась, плакала, тосковала, худела. Если бы не страх, не знаю, чего бы, кажется, я не сделала, но, вы понимаете, после того, что было, я не могла не бояться. Один какой-нибудь шаг наперекор ему, одно неосторожное слово, и то, что случилось раз, легко могло повториться. Он мог убить меня, и ничто не говорило, что он не сделает этого, если я выведу его из себя. Напротив, были все признаки, что в голове у него бродит то же, что и тогда, если еще не хуже. Скажу только одно: в первый раз, когда я вышла из спальни в свой будуар, я нашла у себя все замки отворенными и все перерытым. Я поняла, что он опять искал «пластырь», и потому уж не спрашивала.
Прошло с месяц. По городу начинали ходить уже толки. Маман мне жаловалась, что ей не дают покоя с расспросами обо мне и что она не знает, что отвечать на десятки слухов, которые ей сообщают из третьих рук, с усмешкой или с притворно-печальной миной. Все это выводило меня из себя. Не зная, что делать и умирая от тоски, я писала к коротким своим приятельницам, жалуясь горько на доктора и умоляя их посетить меня, несмотря ни на какие запреты. Но письма мои перехватывали; по крайней мере я так догадываюсь из того, что я на них не получала ответа. Раз как-то, в один из ясных январских дней, когда хрусткий снег сверкает на солнце алмазами, я сидела печальная у окна, с завистью прислушиваясь, как санки, скрипя, проносились мимо. Вдруг терпение мое лопнуло, и я вскочила, хвать за звонок.
– Маша! Сию минуту платье, салоп, да скажи Якову, чтобы заложил Голубчика в сани; я еду кататься… Ну!.. Что ж ты стоишь?.. Ступай!
Смотрю: она опустила глаза и ни с места.
– Что это значит? Ты слышала? Сию минуту!
– Нельзя-с.
– Как ты смеешь?
– Не извольте сердиться, сударыня; барин меня со свету сживет, если я вас рассержу; извольте выслушать: чем же я виновата, если мне строго-настрого приказано, чтобы я вас не выпущала на улицу?
Слова эти вывели меня совсем из себя.
– Молчи! Вздор! Не твоя вина! Я тебе приказываю. Сию минуту! – и я затопала, раскричалась. На крик прибежала няня.
– Ах, Господи! Что это? Я к няне.
– Няня, давай одеваться, а ты пошла, сию минуту вели закладывать!
Няня засуетилась.
– Ключи!.. Где ключи?
– Ключи у меня, Пахомовна, да только из верхнего платья нет ни тряпки, барин все отобрал и запер к себе. На, хоть сама смотри.
Мы побежали смотреть; гляжу: в самом деле, весь зимний наряд мой исчез.
С минуту я не могла прийти в себя от удивления; потом у меня в голове помутилось. Стыд, страх, досада, бешенство. Я напустилась на Машу.
– Давай свой салоп! Я хочу на улицу! Хочу на улицу! Няня! Платок!
Маша, вся бледная, выбежала; я следом за ней, в ее комнату, вырвала у нее из рук ее салоп, шаль на голову – и вон. Мне было уж не до своих саней. Я послала швейцара на угол – привезти что-нибудь получше; стою на подъезде, жду, вдруг слышу – летит кто-то в парных санях и прямо к подъезду. Это был Поль. Увидев меня, он выпрыгнул, ни полслова – хвать за руку и потащил за собою наверх. Вся храбрость моя исчезла при мысли, чем это может окончиться. Я ожидала допроса, сцены, Бог знает, какого ужаса; но, к моему удивлению, он молча привел меня в мою комнату, кликнул няню, шепнул ей что-то и, посмотрев на меня тревожно, исчез. Я к няне.
– Что он тебе сказал?
– Сказал: успокой, мол, ее, да как поутихнет, дай капель. Капли были миндальные, и я их терпеть не могла, потому что их запах напоминал мне мой яд. Вместо того, чтобы пить, я капала их за форточку… Но это так, к слову, а вот что: мне вдруг стало ясно, что муж серьезно считает меня больною и бережет. Это немножко меня помирило с ним, но вместе с тем мне стало ужасно странно. Что ж это такое со мной? Зачем от меня скрывают, если есть что-нибудь особенное, и к чему эти меры предосторожности, точно с ребенком, который не может сам ничего понять и которого надо удерживать хитростью, если не силой? Если бы мне объяснили, чего они так боятся и почему я должна сидеть взаперти, не видя живой души, мне было бы легче терпеть и не к чему было бы прятать от меня платье… «Что ж это такое? Что они с доктором считают меня за сумасшедшую, что ли?»
При этой мысли я крепко струсила и стала припоминать, не делала ли я за последнее время каких-нибудь глупостей, по которым можно было бы подозревать, что у меня голова не в порядке? Но Мет; за исключением только того, что я в сердцах выбежала на улицу в чужом салопе, ничего не было.
Однако, это меня встревожило, и я решилась, при первом удобном случае, поговорить с маман. Маман ничего не знала о том, отчего я слегла, и мне не хотелось, да и нельзя было рассказывать ей всего. Но и того, что я могла сообщить ей, было достаточно, чтобы ее удивить. Она долго расспрашивала и сперва ничего не могла понять; но когда я, краснея, шепнула ей, что первой причиною ссоры у нас было третье лицо: un jeune homme, beau comme le jour[31], имя которого я не могу назвать, она вдруг ударила себя рукою по лбу и рассмеялась.
– О! Я понимаю, понимаю теперь! Но в таком случае, что же тут странного? Naturellement il est jaloux et il vous fait des scenes[32].
– Да, хорошо, маман, если бы только это. Но я же вам говорю… Вы понимаете? Вы только представьте себе… – И я стала ей пересчитывать сызнова все, что я вытерпела.
– Ну, да, это случается. Хотя, слава Богу, теперь стало редко… Vous concever, il perd la tête![33] Впрочем, это, конечно, варварство; он – Синяя Борода! Тиран! И он стоит того, чтоб ты его наказала.
– Да, хорошо, маман, это само собой, но вы подумайте, прежде, чем я успею его наказать, он замучит меня. Посмотрите, на что я стала похожа! Теряю свежесть лица, все платья стали мне широки!
– Бедняжка!.. Да, это правда, ты очень переменилась. Но я не знаю, право, чего же ты хочешь?
– Маман! Ради Бога, поговорите с ним, так, будто бы от себя, и постарайтесь узнать, чего они от меня хотят? Не век же мне тут сидеть взаперти.
Маман задумалась.
– Признаться тебе, мой друг, я его немножко боюсь. У него такой странный взгляд, когда речь коснется тебя. А впрочем, конечно, поговорю.
Дня через два она сообщила мне результат. Он был незначителен. Как я и думала, Поль сослался во всем на доктора, но я научила маман, и она сказала ему наотрез, что доктор его – дурак, который не видит бревна из-за соломинки. Держать молодую женщину взаперти из страха каких-то воображаемых раздражительных впечатлений – это безумство! Она тоскует, досадует, сохнет и прочее.
– А вы как думаете, Анна Павловна, если она себе шею свернет, лучше будет?
Маман удивилась.
– С чего он взял?
– Ну, уж на этот счет, – говорит, – извините. Вы ее видите мельком, на полчаса, а я с ней живу и знаю, что говорю. У нее приливы к голове, и от этого мысли… фантазии… На нее это вдруг может найти как намедни: выбежала из дому Бог знает в чем: взяла салоп у горничной! Не случись я по счастью тут, она бы накуролесила!
На это маман заметила, что салоп у горничной я взяла потому, что мой собственный у меня отобрали.
Он удивился, точно ему сказали новость, и сделал вид, как будто бы он тут ни при чем.
– Если это не выдумка, – сказал он, – то это горничная напутала. Я ее выгоню.
Поговорив еще немного, он обещал пригласить другого доктора, и, если я буду спокойна, взять меня с собой прокатиться.
Все это было ужасно странно. «Что он хитрит? – думала я. Или серьезно считает меня помешанною?..» Первое мне теперь казалось гораздо правдоподобнее, а между тем и это мне объясняло немного. Какая цель держать меня под ключом, если арест должен когда-нибудь кончиться?.. Что это – наказание или просто предосторожность, чтобы я не видалась с Черезовым? «Конечно, – думала я, – муж знает или догадывается, что мы с ним в связи. Ну, а потом?» И страх, что он имеет умысел против Черезова, овладел снова моими мыслями. Письма мои были полны предостережений. Я даже просила его уехать куда-нибудь на короткий срок, но он отшучивался, называя это фантазиями. «Я видел, – писал он, – и вижу только одно, это что т. м. (твой муж) трусит. Но он не рехнулся еще, чтобы лезть без нужды в огонь и самому накликать на себя опасность, которая может из мнимой сделаться действительностью…» и прочее.
Вообще, он смотрел на вещи спокойнее, чем я ожидала, и хотя уверял меня в письмах, что огорчен, но это как-то не очень было заметно. Невольно мне приходила мысль, что я для него игрушка, потеря которой не может серьезно его огорчить; и каждый раз, как я начинала думать об этом, я не могла удержаться от горьких слез. Мне так хотелось увидеть его хоть на минуту и умолить, чтобы он рассеял мои сомнения. Но как это сделать? Я была под арестом; малейший шаг мой был бы отрапортован немедленно моему тюремщику и мог быть причиною страшных несчастий.