bannerbannerbanner
Сумерки духа

Зинаида Гиппиус
Сумерки духа

Полная версия

Он крепко прижал к себе худенькое тело и поцеловал ее прямо в губы, почти с грубостью.

– Я сделаю то, что ты хочешь, Грета. Будь только всегда искренна со мною. Скажи, здесь, на почте, знают твой адрес? И где-нибудь еще?

– Нет… – прошептала она. – Мои письма адресуются poste restante[9]. За ними надо идти на почту.

– Но мы не пойдем на почту, – весело сказал Шадров. – Я, по крайней мере, не пойду, а так как я буду всегда с тобою, то и ты не пойдешь. Пусть без меня в Петербурге делается что угодно. Особенно важное не совершится в две-три недели, которые мы еще пробудем здесь. Мне и напишут только Марья Павловна, да разве Поляков. Бог с ними, с письмами! Сами все узнаем, когда приедем. Правда Грета?

Она молча кивнула головой.

– Вот только… Пожалуй, на почту и придется идти… Да нет! Мы это отсюда устроим. У тебя есть деньги?

– Есть… немного.

– Сколько?

– Не знаю хорошенько. Я тебе принесу сейчас.

Она вскочила с его колен, пошла в свою комнату – дверь была полуоткрыта – и через минуту принесла портмоне. Денег было порядочно, около шестисот марок.

– Вон какая ты богачка! – усмехнулся Дмитрий Васильевич. – У меня для нас обоих, с дорогой в Россию, разве немногим побольше. Но не беда. И доедем, и здесь еще поживем. Дай мне конверт со стола, вон тот, побольше! И чернильницу.

Маргарет повиновалась.

– Что ты хочешь делать? – спросила она робко.

– Я? Ничего. Это ты сделаешь. Вот, напиши две строчки на этом листе, что ты благодаришь, отсылаешь деньги, что они теперь тебе не нужны. Напиши просто, не грубо и без всяких объяснений. Очень хорошо. Теперь адрес: как? Venezia, Italia, Lido, Signo… Отлично. Оставь здесь письмо. Я о нем позабочусь. Прости, девочка милая, больше ничего не нужно.

Он приподнял за подбородок ее побледневшее лицо, испуганное и робкое, взглянул ей в глаза, и под его острым взором это лицо опять пояснело, сделалось почти прекрасным.

– Я ничего не знаю, я только помню, что люблю тебя, – сказала она тихо, с недетским выражением губ.

Он улыбнулся и нежно провел своей белой, худощавой рукой по ее волосам.

– Хочешь, поедем сегодня ужинать в Марбург, в горы? Здесь так жарко и душно от камней. Мы поедем часа в четыре, вернемся к десяти. Хочешь?

– О, как я рада! Только вдвоем. Ты знаешь, я отлично умею править. У меня был свой пони… Я сама тебя повезу, да?

– Хорошо, милая. А теперь поди, оденься. Нам надо выйти.

Она медленно встала, взяла руку, еще лежавшую на ее волосах, и поднесла ее тихонько к губам. Ей точно хотелось о чем-то попросить его, но она не смела.

– Что, Маргарет?

– Я пойду одеться… Это долго. А ты останешься здесь? Никуда не уйдешь?

Шадров рассмеялся.

– Да нет же! Я не выйду из комнаты. И смотри – дверь отворена! Чего ты боишься, когда я с тобою?

Она улыбнулась благодарной и виноватой улыбкой и вышла.

IV

Дорога, широкая и белая, лежала пока ровно. Было очень душно, жарко, хотя они уже выехали из города. Узкие тополи по краям дороги не давали достаточно тени; солнце ослепляло и жгло в просветы между ними.

Шадров и Маргарет ехали в Марбург, в крошечной, желтой двухколеске, запряженной таким же маленьким зверьком – коричневым пони с коротким хвостом и капризными ушами. Маргарет с радостной гордостью держала ременные вожжи и тонкий, длинный хлыст. Шадров улыбался, глядя сбоку на ее оживленнное и серьезное лицо, на прядь темных, с бронзовыми искрами, волос, кудрявившуюся из-под прямых полей соломенной шляпки. Ему опять думалось, что он любит ее до боли и хочет любить. Но почему до боли? Это не та боль, которая таится на дне всякого ощущения, всякой мысли – на самом последнем дне. Это другая боль, тревожная и покорная, боль от чего-то, еще не сознанного.

Бывает ли, может ли быть здесь, на земле, соединение несоединимого? А если желания его слишком дерзки, и пути слишком прямы и коротки? Если один из двух все-таки должен погибнуть?

В конце прямой дороги виднелась тяжелая, темная масса деревьев. Это начинался лес.

– Скорее, Маргарет, – сказал Шадров. – Там будет прохладно.

Она крепко натянула вожжи, и через несколько минут темная масса выросла, затенила солнце. Пахнуло холодом, почти сыростью. Лошадь пошла шагом. Они въехали в лес.

– Как это… страшно! – сказала Маргарет, поднимая голову. – Посмотри: я даже не знаю, хорошо ли.

Дорога сделалась узкой. Направо и налево, без просвета, без конца, были деревья – прямые, старые ели, такие непомерно высокие, что казались безвершинными. Внизу, на земле, между ними, сверкал мох, зеленый, ярко-прозрачный, как драгоценный камень. Ели, которые шли с обеих сторон дороги двумя ровными рядами, со своими замшившимися стволами, стройные и тонкие, точно малахитовые колонны, – вверху соединялись в узкий свод, и не было видно предела их рядам. Кругом стояла строгая, прохладная тишина. Лес был похож на готический храм – узкий и таинственно-легкий. Маргарет почувствовала это и сказала, понизив голос:

– Знаешь? Точно церковь. Нельзя говорить громко.

Они так и молчали почти все время и ехали шагом мимо зеленых и ровных колонн, под тихими сводами.

Но дорога в Марбург поворачивала направо, оставляя в стороне лес. И она сразу, хотя не круто, стала подыматься. По сторонам теперь были широкие, невысокие деревья и кусты. Налево они были выше, потому что росли на каменистой горе. Солнце свободно падало на дорогу, но здесь оно было не жгучее, только светлое.

Они опять ехали шагом. Дмитрий Васильевич говорил Маргарет об их жизни в Петербурге, о своей работе, о своих мыслях, о том, что счастья не будет, да и не надо его, такого, каким его всегда хотят, о том, как трудно, как страшно и как хорошо жить и думать.

– Любовь не для любви, Маргарет, – говорил он. – Любовь – это одно из средств выразить душу, отдать ее всю. Жизнь – связная, длинная цепь. Я люблю мои мысли, мою работу, потому что люблю, всегда любил тебя – и умею тебя любить – потому что любил их. Все – для одного, в разных проявлениях. Я не оставлю для тебя моей работы, и ты не оставишь своей. Я знаю, ты серьезно училась музыке, она тебе близка и понятна, как мне близко слово. Помнишь, что один раз говорил Поляков при тебе о музыке? Я не знал, можно ли соединить звуки с сознанием, как мы с сознанием соединяем слова. Но он сказал, что не для всей ширины сознания есть слова. Может быть, слова твоего сознания – слова музыки? Я уже думал об этом.

– Я тоже, – тихо сказала Маргарет. – Я давно думала… не это, а близкое к этому, тогда же, после слов Полякова. Я не смела с ним, но он мне очень нравится. Говорят, он удивительный музыкант. Один раз – я тебе не говорила? – я застала его у тебя, он тебя дожидался, но потом все-таки ушел. И мы тогда с ним долго сидели вместе. Он рассказал мне сонату Чайковского, последнюю. Именно рассказал. Я не сумела бы повторить, что он говорил, но потом я слышала эту сонату, и она мне показалась совсем другой, чем прежде, точно я ее во всю глубину поняла. Ты не знаешь меня, – я упорна, я умею работать. Впрочем, я ничего не могу сказать теперь о себе. Я другая – вот, как соната стала другая…

Шадров пристально посмотрел на нее, точно хотел убедиться, что это действительно Маргарет, сама, одна, и никто больше не глядит сквозь ее глаза.

Она подняла ресницы и тотчас же опустила их.

– О чем ты думаешь, Маргарет? – спросил Шадров.

– Не знаю. Я не сумею это выразить. Но я думала о том, что в любви… отчего… так много жестокости? Или нет, это не то, я ошибаюсь.

Дмитрий Васильевич улыбнулся.

– Ты не ошибаешься, Грета. Любовь только тогда любовь, когда в ней есть – все. Как же взять из любви жестокость? Ведь будет не все. Жестокость – тоже бесконечность. И то, что жестокость есть и должна быть в любви, опять говорит нам: мы любим друг друга не для друг друга, а для… Него, для Третьего, потому что если есть жестокость в моей любви – она не нужна ни мне, ни тебе… она Ему нужна, как всякая бесконечность.

Маргарет опустила вожжи и взяла его руку маленькой, горячей рукой. Он опять измерил мысленно всю их близость, опять ему стало хорошо и больно.

Отчего больно? Кто из двух должен погибнуть?

Каштаны пахли резко и тяжело. Желтые и белые цветы ползли по отвесным камням.

Вдруг Шадров взял вожжи. Лошадь остановилась.

– Посмотри!

Направо деревья и кусты расступились широко. Внизу, за обрывом дороги, была теперь долина, бескрайняя, ровная и ясная, в солнце. Сверкали, как стекло, длинные потоки, купы деревьев чернели пятнами, кое-где видны были дома, маленькие, белые, сжатые вместе. Это города, поселки. Го-генвальд – маленький и темный. С нижнего, дальнего края неба поднималась медленно большая, желто-сизая туча. Вся долина была синяя, без дыма, без пленки. Но простор от этой ясности не сделался близким и узким. Хотелось броситься туда, вниз, но не упасть, а пролететь до края неба, до сизой тучи, над этой ясной глубиной, на неустающих, широких крыльях.

– Я помню, – сказала Маргарет. – Ведь это та же самая долина, которая видна из санатории, только с другой стороны. Из Гогенвальда до нашей санатории всего два часа езды. Я помню вот эту черную колокольню, маленькую, острую. Она была там как раз против скамейки, где тогда… вы… Господи, уже целый год прошел!

– Только один год.

– Как странно, что мы увидели эту долину, ту самую, сегодня! Я раньше ни разу не вспомнила о санатории. Какая я тогда была… Точно в полусне жила. Но я тебя любила. И мы…

– Поедем! – вдруг сказала она другим голосом, точно вспомнив о чем-то, и взяла у него вожжи. Тень прошла по ее оживленному лицу. – Поедем, скорее! Будет гроза.

 
V

В Марбурге, наверху, стояло несколько экипажей. За столиками, под густыми и низкими деревьями, сидели немцы и пили пиво. Несколько англичанок, с девочками в белых платьях, скучая, смотрели вниз, на долину, которая открывалась и отсюда, еще более отошедшая, все такая же ясная.

Дмитрий Васильевич хотел было пройти выше, в лес, но туча с краев неба тихо и быстро подымалась, желтея, теперь вся рыжая. Проворчал едва слышно гром, точно злая собака во сне пробредила. Деревья притихли и потемнели; бессолнечный теперь простор внизу пояснел еще больше.

– Будет гроза, – сказал Шадров. – надо переждать ее здесь.

Им приготовили стол внутри, в большой, длинной зале, с бесчисленными высокими окнами. Сухой, красноватый, металлический блеск молнии вдруг сверкнул по стеклу окна и через мгновенье рассыпался неожиданно резкий, жидкий удар грома, перелился, сделался глуше и все не хотел замереть.

Шадров взглянул на Маргарет.

– Ты боишься?

Она была бледна, но улыбнулась.

– Нет. Немного. От неожиданности, вероятно. Ведь гроза еще казалась так далеко! Я с тех пор… с санатории… ни разу не боялась. Не знаю, почему вдруг сегодня испугалась, как прежде. Ты сердишься?

– Нет, милая девочка, это пройдет. Кушай хорошенько, выпей вина. Не надо поддаваться своим нервам. Разве ты хочешь быть прежней трусливой, не думающей девочкой?

Извилистое сверканье молнии и удары стали повторяться. Маргарет старалась улыбаться, но вздрагивала каждый раз. Она сняла шляпу. Побледневшее испуганное лицо ее вдруг напомнило Шадрову прежнюю, прошлую Маргарет, еще далекую, ту, которую он знал год тому назад. Где же вчерашняя, сегодняшняя, родная, которую он любит? Но любовь была, – значит, есть и Маргарет. Ему стало жутко до боли.

Компания веселых немцев ужинала в другом конце залы. Сильно потемнело; их широкие, плотные, жизнерадостные спины казались призрачно-серыми, точно затянутыми паутиной. Они и не думали бояться грозы: им не приходило в голову, что их может убить здесь, в ресторане, где все устроено для того, чтобы пить пиво, а вовсе не для того, чтобы падали молнии. Голос грома стал ниже и глуше; слышнее сделалось хлопанье пробок, такое вкусное в компании немцев. Один из них встал, подошел к стоявшей у дверей раскрашенной деревянной фигуре мальчика с мертвой, большой рукой, лежащей на шарманке. В другой руке мальчика была щель, – и туда немец опустил десять пфеннигов, аккуратно вынув их из вязаного кошелька. Тотчас же первая, мертвая рука мальчика зашевелилась, и в комнате раздались унылые, упорные, ноющие звуки шарманки. Начался проливной дождь, зашумел, зашелестел, застучал в стекла. Мальчик все вертел рукой; в сером паутинном воздухе стояли те же упорные звуки, не сливаясь с говором дождя. Немец, который положил в щель десять пфеннигов, был доволен, уселся удобнее и даже легонько подпевал шарманке, очень скромно и весело. Другой пошел к дальнему автомату, нашел щель и принес аппетитно завернутую плитку шоколада.

Маргарет успокоилась, пила ликер и кофе и улыбалась, слушая шум дождя и торжественно-безнадежные звуки автомата.

– Вот, тут тоже бесконечность, – сказала она наконец. – Какой-то предел ужаса и отчания.

– Да, для нас. А ты думаешь, для этого немца, который завел шарманку, есть бесконечность, бездна? Для него это небольшое, но милое, скромное и законное удовольствие Он и не понял бы, даже не испугался бы, если б мы стали говорить ему о наших мыслях. Он любит стены, уютство, тепло, gemiithlich[10], гордится тем, что сделал жизнь такой удобной. Здесь и природа, – зеленые, кудрявые деревья парка, ровные дороги со скамейками для отдыха, полезные воды, – все удобно и в меру красиво. Германия – страшная страна! Как заботливо и разумно возделаны поля, какой сочный на них родится хлеб! Все устроено здесь для жизни, для мирной кружки пива, для теплых стен. Не думай, здесь есть и поэзия – как бы они отказали себе в таком невинном удовольствии! Здесь светит луна, есть влюбленные девушки и молодые люди, есть Шиллер и Гейне! Тех, кто менее удобен, они простодушно забывают, со спокойствием, – как забыли, да и не знали, Гете. Они, впрочем, и от него взяли в свое время то, что им могло годиться. Страшная, мертвая страна, обильная хлебом и разумностью! «Не хлебом жив будет человек»…

Он остановился на мгновенье и продолжал:

– Они пошли в сторону, им уже нет спасения. На этом пути нельзя прийти к сознанию великого слова – «все». У них и нет всего, да если б и было, – во имя чего, кого, кому захотели бы они отдать это «все»? А способность к такому желанию – единственный признак, что жив и силен человек, жив народ…

Он хотел что-то прибавить, но остановился и взглянул на Маргарет. Она вдруг улыбнулась, поняв, о чем он думает.

– Да, – сказал он. – Я думал о России. Ты не знаешь ее, Маргарет, но ее надо знать, надо понять в самом ее сердце. Нет и, может быть, никогда не было народа с такой силой истинной жизни, с таким стремлением отдать все во имя единого. В той или другой форме, но единое живет среди них, и они, бессознательно или сознательно, живут ради него. Пусть они бедны, слепы, неумелы, живут как дикари, голодают, умирают, – они сильны и спасутся не хлебом, теплом и всяческим изобилием, не тем, чем их хотят спасать, а собою, своей крепостью, своим будущим сознанием еще темной веры. Я даже не люблю России, Маргарет; я – ее часть, ее кусок; ее сила – моя сила, ее будущее – мое.

Он говорил слишком громко. Шарманка умолкла, наиграв на все десять пфеннигов. Немцы обернулись и с любопытством прислушивались к незнакомому языку и, вероятно, удивлялись, что Шадров говорит так долго и громко. Заметив их взоры, Дмитрий Васильевич умолк. Маргарет ничего не сказала, глаза ее, потемневшие и раскрытые, были полны слез. Почему? Она не знала…

Постепенно становилось светлее. Паутина расползалась по углам. Дождь кончился. За окном голубело вечернее небо, чистое, прохладное, точно вымытое. Ветви близких деревьев вздрагивали, и с них сыпались на землю большие, светлые капли.

– Поедем, Маргарет, – сказал Дмитрий Васильевич, вставая. – Гроза прошла.

Они ехали вниз быстро по ровной и гладкой дороге. Ясная, бодрая горная сырость обнимала их. Тихо меркло прозрачное небо. Над вершинами деревьев поднялся бледно-розовый месяц, еще не полный, но уже большой.

Но там, в конце дороги, у последнего спуска, где начинался большой лес, – леса больше не было. Там, они видели издали, вместо деревьев, лежало теперь что-то громадное, белое, живое. Оно росло и плотнело и, казалось, само тихонько двигалось им навстречу.

– Это ничего, – сказал Шадров. – Это туман. Был большой дождь, там низина. Мы быстро проедем сквозь него.

– Да. Надо быстрее. Это туман. Как теперь темно в лесу, внизу!

– Ты боишься? Дай мне вожжи. Когда мы выедем из лесу, опять будет светло.

Они спустились ниже. Туман принял их, обнял, укрыл мягким сырым покрывалом, ласково останавливал дыхание, заволакивал зрение, баюкал и нежил, душил с материнской любовью. В лесу он из белого сделался черным, так же укрывал и нежил с настойчивой и неумолимой лаской, только, почернев, стал осязательнее, гуще, плотнее. И ничего не было кругом, кроме черного, тяжкого воздуха. Стук колес казался глухим, точно дорога была устлана толстой, темной ватой. Дмитрию Васильевичу казалось бы, что он ослеп, если бы впереди не мерцали мутными пятнами фонари их двухколески, слабо освещая ремни вожжей, да бока маленькой лошади. Но свет был без лучей, ложился суженными, тусклыми кругами.

– Маргарет, ты дрожишь? Тебе холодно? Тебе душно? Смотри, сейчас мы выедем из лесу. Там светло. Чего ты боишься? Это ничего, это туман.

Когда они приехали домой, Маргарет была бледна и молчалива. Он с тревогой посмотрел на нее.

– О чем ты думаешь?

Она обняла его и заплакала. Пусть он не сердится, простит, – она сама не знает, о чем плачет! Ей было так страшно, так холодно в тумане! Но теперь все прошло. Ведь она не одна.

Шадров целовал и согревал ее, глядел в ясневшие, темные, строгие глаза. Он ее любит. Это ей все равно? Она уже не понимает, как это важно?

Маргарет улыбалась, прежняя. Дмитрий Васильевич опять думал, что любит ее до боли, и опять не знал, откуда и почему эта боль.

VI

День отъезда был назначен.

Гогенвальд погрузился в сезонную июльскую жару. От домов и камней тротуаров несло пламенем. Солнце жгло, съедая воздух. Но город становился многолюднее: в курзале по вечерам была толкотня, у источника не хватало стаканов. И казалось порою, на улицах, что это от тесноты сделалась такая жара.

В комнатах, при опущенных шторах, было прохладнее. Маргарет не хотела выходить, но и не любила, когда выходил Дмитрий Васильевич. Она встречала его с переменившимся лицом, испуганная, точно боялась каждый раз, что не увидит его больше. Ее страсть, сильная, слишком порывистая и темная, часть той силы, которую давно видел Шадров в ее глазах, глубоко трогала Дмитрия Васильевича. Его трогала простота этой страсти, простота, дающая любви истинную силу. И сам он любил Маргарет с полным сознанием своего духа и плоти, был влюблен в ее глаза, в ее улыбку, любил с нежностью, с жестокостью, с романтизмом, с трезвостью, со страхом – и всегда с серьезностью.

Но в минуты наибольшей близости и, казалось, полной веры – в душе являлась боль, еще темная, как предчувствие. Счастья нет, но счастья и не должно быть. Должно быть спокойствие… его нет, есть темная, хотя не сильная боль.

Они шли утром, накануне отъезда, по жаркой улице, недалеко от курзала. Люди, самые разнообразные, поминутно толкали их, встречаясь на узком тротуаре. Маргарет была весела и болтала.

– Мне показалось, что это один мой петербургский знакомый, – сказал Шадров. – как я рад, что не он.

– Отчего рад? Ты боялся бы встретить кого-нибудь, кто нас знает? Ты разве стыдишься меня? Ты ни за что не назвал бы меня никому своей женой?

– Конечно, да. Так и будет в Петербурге. Когда станет возможно – мы обвенчаемся. Это ничего не прибавит к нашей любви, но всякое выражение, всякая форма, даже совсем внешняя, любви – мне нравится. Если б ты знала, Маргарет, какие глубокие слова произносятся при венчании! Они кажутся простыми, говорят о повиновении, о детях, но они глубже этого. Мне неприятно думать, что я слышал их тогда, давно, не слушая, и в обмане. Это нехорошее воспоминание, я был не прав.

– А где теперь Нина Авдеевна? – спросила Маргарет, помолчав.

Она в первый раз спросила о ней.

– Не знаю. Кажется, опять в России.

– Она… тогда, помнишь? Она говорила со мною не так, как ты. Совсем иначе. Я была как в тумане, я думала, что она права. Нет, я ее не люблю! Все-таки она уверена, что она твоя жена, а не я! Напиши ей обо всем.

Шадров улыбнулся капризному тону Маргарет и прижал тонкую ручку, которая на него опиралась.

– О, как жарко! Пойдем домой. Что это? Кто это? Посмотри! Скорее, вон там, вдали!

Она вдруг рванулась вперед. Шадров удержал ее. На противоположном тротуаре он заметил высокую фигуру старика в черном. В первую минуту ему показалось, что это мистер Стид. Но это был не мистер Стид. Старик завернул за угол и скрылся.

– Ты ошиблась, Маргарет… Ты видела, что ты ошиблась? Куда ты так бежишь?

– Нет… ничего… Да, это мне показалось. Но это совсем другой. Зачем ему… здесь?

– Ну, какая ты нервная. Это нехорошо. Пойдем домой.

– Нет, видишь ли… Мне сегодня снилось, и так дурно… Он меня упрекал… Может быть, он болен, – прибавила она тихо, точно про себя.

Они как раз проходили мимо серого, большого здания почты, с гигантской, тяжелой дверью. Кто-то отворил ее, дверь хлопнула, оттуда пахнуло холодом, точно из могилы.

Маргарет вдруг остановилась, упорно, невольно. В лице ее не было никакого выражения.

Шадров снял со своей ее руку, сильно, почти грубо взял ее выше кисти и пошел через улицу, быстро, в здание курзала с другой стороны.

Маргарет повиновалась без слов. Лицо ее по-прежнему ничего не выражало.

Они миновали стеклянную галерею, коридор, несколько комнат и вошли в длинную, высокую, темноватую залу с блестящим полом, с легкой мебелью кругом. Это были залы когда-то игорного дома, пышные и веселые. Но рулетку давно уничтожили, и залы теперь были молчаливы, прохладны и пустынны.

Шадров миновал всю залу и опустился, в дальнем углу, на узенький бархатный диван. Они оба молчали.

– Маргарет, скажи мне…

 

– Что? – быстро и живо спросила она. – Что ты хочешь?

– Ты сердишься? Но вспомни… И я хочу знать…

– Тебе нечего знать. Ничего нет. О, зачем ты опять меня мучаешь! – вдруг вскрикнула она горестно. – Зачем ты спрашиваешь? О чем? Я ничего не знаю, я только люблю тебя, верю тебе, хочу тебя любить… Возьми меня отсюда, укрой меня, увези…

Он успокоил ее, как мог. В этот день они уже не выходили. Дмитрию Васильевичу казалось, что никогда еще Маргарет не любила его с такой полной и совершенной силой. Она почти чудесно угадывала еще не произнесенные слова, мысли, едва отразившиеся в глазах. Никогда не были они ближе, но никогда еще тайная, темная боль не поднималась со дна души так упорно.

День кончился, минула ночь, наступило утро.

VII

– Представь себе, Маргарет, какая досада! Билеты я взял, все готово, а денег, оказывается я здесь не могу получить! Сколько времени этот чек лежит у меня, и до последней минуты я не собрался взглянуть, на какой он банк! Я еще в Берлине его получил. Надо ехать во Франкфурт раньше вечера, теперь, сейчас, чтобы до восьми часов, когда идет оттуда наш поезд на Берлин, успеть взять деньги. Иначе мы не доедем. И так не знаю, успеем ли. Может быть, банк рано закрывается. Во всяком случае надо торопиться. Через полчаса идет поезд.

Дмитрий Васильевич был ужасно озабочен и огорчен этими непредвиденными осложнениями. Вечно с ним что-нибудь случится! Не годно ли теперь, в эту жару, ехать во Франкфурт за шесть часов до отхода берлинского поезда и бегать там по неизвестным банкам! Он был обижен, как ребенок, и внутренне улыбался, что такие пустяки могут его искренне огорчать.

– Ты будешь готова, Маргарет?

– Но это невозможно! Подумай, мы даже еще не рассчитались здесь! Нужно сказать хозяйке, – пройдет по крайней мере час. И я даже не начинала укладываться. К шести только принесут белье. Останемся еще на день.

– Милая, у нас билеты на сегодня в спальном вагоне. Хочешь, я помогу тебе уложиться? Мое все готово… Да нет! Теперь действительно не успеть.

– А мы наверное не доедем без этих денег?

– Немыслимо. Деньги нужно взять. Но это пустяки. Я просто поеду во Франкфурт сейчас – езды всего двадцать минут – и отправлюсь в банк; а ты уложишься, рассчитаешься здесь и приедешь в шесть часов. Мы успеем еще пообедать на вокзале.

– Ты хочешь, чтоб я осталась здесь до шести часов?

– Да, иначе нельзя. Что с тобою, Маргарет? Ты не хочешь остаться? Не бойся, я не уеду из Франкфурта, не дождавшись тебя! Милая! Как же быть? Не пугай меня, Маргарет! Отчего у тебя такие странные глаза? Ну, я не поеду.

– Какие пустяки! Если надо, то поезжай. Мне стыдно, что я так боюсь остаться без тебя на полчаса. Я не хочу! Это стыдно так любить… Не слушай меня, поезжай. Ведь ты веришь, что я тебя люблю? Да? Скажи?

– Конечно, верю, – сказал Дмитрий Васильевич, глядя на нее внимательным взором. – Маргарет… мы не должны ничего бояться. Ты – человек, мне равный, я тебе отдал мою душу. Ты знаешь все, что я думаю. Я не хочу никакого страха, никаких случайностей между нами, я хочу тебя сильной и разумной. Слишком все это серьезно.

Она обняла его с открытой улыбкой.

– Поезжай, будь спокоен, я уже не боюсь. Разве я не знаю сама, как это серьезно – то, что было, то, что будет между нами? Я не хочу ничего бояться. И чего? Я бы и сказать не могла. Но скорее! Ты опоздаешь. Ты оставил деньги, чтоб заплатить по счету? Хорошо. Возьми свои вещи. Мне будет достаточно возни с моими. В большой зале, к половине седьмого! Я сейчас же начну укладываться.

Он собрался в пять минут.

Маргарет довела его до двери, заботливая, вся тоненькая, в длинном розоватом капоте, с неприглаженными кудрями. Он поцеловал ее, почувствовал, что опоздает, если поцелует столько раз, сколько ему хочется, и торопливо сказал:

– Помни же Грета, – в большой зале! Я буду направо. Ради Бога, не опоздай! А то я прилечу сюда, мы разъедемся – и выйдет чепуха. До свиданья, милая.

Он был уже на лестнице и сбегал вниз, когда она вдруг окликнула его.

– Что, ты забыла что-нибудь?

– Нет, вернись.

– Ну, что? Что, моя девочка? Хочешь поехать со мной?

– Да… – прошептала она, глядя на него испуганными, детскими глазами. – Я опять боюсь… я даже не знаю – чего…

Он хотел войти в комнату и остаться, но она вдруг засмеялась совсем искренне.

– Фу, какая я глупая! Право, ты меня разлюбишь. Иди, иди! Какой стыд! Я хуже маленькой девочки. Помни, что я тебя люблю.

Во Франкфурте было вдвое жарче, нежели в Гогенвальде. Дмитрий Васильевич, оставив вещи на вокзале, отправился искать банк. Он искал его долго, наконец нашел, в ту минуту, когда его хотели запирать. Начались разговоры, непонимание друг друга, формальности, неожиданные затруднения… Наконец все уладилось. У Дмитрия Васильевича мучительно болела голова, ему хотелось пить. Улицы Франкфурта, пустые и прямые, облитые солнечным пламенем, были ему невыносимы. Он взглянул на часы и заторопился на вокзал: часы показывали половину шестого.

Зала была высокая, даже непомерно высокая, темноватая, с какими-то углами и нишами. По ней, даже заставленной столами, шаги раздавались гулко.

Дмитрий Васильевич устроился в правом углу, у небольшого столика. Рядом лежали его вещи. Он, не торопясь, заказал кушанье, спросил красное вино, – его любила Маргарет. Люди приходили и уходили, торопясь, отчаиваясь, заботясь о своих вещах и о том, устроится ли все так, как они себе назначили.

Из левого угла вдруг на всю залу раздался заунывный, надмогильный голос, выкрикивавший с печалью имена станций, куда отходил поезд. Голос раздавался, как в церкви, и уходил под своды.

Круглые часы над буфетом показывали шесть часов двадцать минут. Через пять минут пришел где-то, на дальнюю платформу, поезд из Гогенвальда. Шадров ждал, не двигаясь с своего места. Тут она скорее его найдет. Пассажиры нахлынули черной волной, которая, сначала густая, понемногу редела. Маргарет между ними не было. Дмитрий Васильевич знал ее дорожное платье: светло-серое, с длинной, свободно, по-мужски, сшитой кофточкой и короткой юбкой. Он даже уверял, что кофточку следует обрезать, что такая длинная не идет к ее маленькому росту и виду пятнадцатилетней девочки. Шляпа, он знал, круглая, соломенная, с черной лентой. И красная сумочка в руках.

Он встал, прошелся по зале, заглянул на бесконечную, крытую стеклом платформу. Там уже серело, свет был какой-то паучий. Маргарет не было. Из угла опять застонал человек в форме, выкрикивая другие названия. Очевидно, она не приехала с этим поездом.

К Дмитрию Васильевичу подошел лакей и спросил, подавать ли кушать. Следующий поезд из Гогенвальда приходил только в семь часов сорок две минуты, как раз к берлинскому. Но, значит, все равно: Маргарет не успеет пообедать.

Он поел один, стараясь не торопиться, так как времени было еще много. Выпил сам немного красного вина. Подумал, не взять ли газету, но хотя в зале и зажгли электричество, читать было бы трудно. В окна галереи смотрел еще светлый вечер.

Шадров сказал Маргарет, что если почему-нибудь (может же случиться!) она приедет с поездом не в шесть часов, а в семь сорок две, то пусть она прямо переходит на платформу к берлинскому поезду, что он будет ее ждать у спального вагона.

И потому, когда человек в каскетке проревел между прочими названиями «Berlin», люди кругом засуетились и залепетали, а носильщик Дмитрия Васильевича пришел за его вещами, он спокойно сказал номер купе и пошел за носильщиком.

У вагона толпились люди, не очень много, но все суетливые и злые. Над вагонами светило сумеречное небо, медленно меркнущее там, где кончался стеклянный навес.

Шадров посмотрел на часы и удивился: было уже семь часов сорок девять минут. Значит – поезд из Гогенвальда уже здесь, значит – она сейчас придет.

Он стал пристально смотреть на решетку, по направлению другой платформы, откуда шли пассажиры.

Люди все шли, а ее не было. Он опять посмотрел на часы, поморщился, как человек, которому скучно, и сказал себе, вслух:

– Какая досада! Опоздала! Билеты пропадут. Надо, однако, позвать носильщика, вынести вещи назад.

И сам прислушался к своим словам. Конечно, это только досадно. Ведь ничего же не могло случиться.

Опять шли люди, толкались и проходили. Но вот, кажется… Да, вот она. Шляпа с черной лентой, серое платье. Наверно она, вот и красная сумочка в руках. Маргарет торопилась и оглядывалась. Шадров пошел к ней навстречу.

– Наконец-то! – сказал он громко. – Ты опоздала на шестичасовой… Маргарет?

У нее было странное, сосредоточенное лицо, очень бледные губы. Глаза не смотрели на него, а мимо, точно она его не видела. Глаза были без мысли, темные, как ночное небо.

– Постой, послушай, – сказала она, взяла его за руку и зачем-то подвела к самому вагону. – Послушай. Я теперь не могу с тобой ехать. Я после приеду.

9до востребования (фр.).
10уютно (нем).
Рейтинг@Mail.ru