bannerbannerbanner
Сумерки духа

Зинаида Гиппиус
Сумерки духа

Полная версия

Нина Авдеевна между тем оживленно и громко заспорила.

– Скажите пожалуйста, не все ли равно: философия истории всего человечества или философия истории души одного человека в промежуток времени между рождением и смертью? Человечество – это одно громадное тело с одной непонятной душой, повинующейся непонятным законам. Но оно – молодо, жизнь его, – до сих пор существующая история, – так коротка! Можно ли найти глубокий, объективный и цельный философский взгляд, изучая жизнь человека, которому только двадцать лет? Философия – наука выводов, а может ли история до наших дней обосновать какие-либо выводы?

Шадров вспомнил, что все это сам говорил когда-то Нине Авдеевне, немного иначе, может быть, и как парадоксальность; но теперь эти парадоксы казались ему более верными. История жизни одного человека подчинена тем же законам и имеет те же глубины, как история человечества, только тут наши глаза могут уловить, обнять взором круг, – а там мы видим лишь начало линии. И ему страстно, но как-то по-детски, захотелось дотронуться до этой, едва круглящейся линии, взять ее, понять ее, – понять понятие непостижного круга. Только ради него он любил малейший факт прошлого, собирал, подбирал, как драгоценные камни, слова, когда-то произнесенные, деяния, великие и малые, когда-то совершенные. И, вспомнила в эту минуту свою органическую любовь ко всем открытым им или освещенным мелочам прошлого, всю необъятность, бескрайность предстоящей работы, – он испугался: ему почудилось, что он никогда не напишет своей книги, потому что ее нельзя написать, потому что нельзя постичь круга по начальной, едва согнутой линии.

А Нина Авдеевна кричала студенту:

– Да вы и судить не можете! Вы, по существу, чужды всякой научности! Вы музыкант! Дмитрий Васильевич! Ведь вы не знаете, господин Поляков – наша знаменитость! Композитор, дирижер! ему театральный оркестр предлагали, но он отказался – времени нет! Нужно в университет ходить…

– Я естественник, – упрямо сказал Поляков. – Не знаю, почему я не могу любить музыку и математику вместе (я математический кончил), если я их уже люблю, именно вместе?

– Это дилетантизм! – кричала Нина Авдеевна.

– Не понимаю вас. Я в музыке стараюсь быть не дилетантом. Почему же ей должны мешать мои математические познания и мое пристрастие к точности? Потому что у меня есть это пристрастие.

Нина Авдеевна выходила из себя, не забывая, впрочем, что она хозяйка. Шадрову понравился Поляков, ему хотелось бы позвать его к себе, но в споре казалось неловко, а было уже около десяти часов, и Дмитрий Васильевич думал уйти домой незаметно. Не спросить ли Завалишина, – может быть, он знает адрес Полякова? Но Завалишин тоже следил за спором, пытаясь говорить о мистической близости музыки и наркоза, но его не слушали.

Стало душно от теплых дыханий почти двадцати человек. Кое-кто вышел в другую комнату. Дмитрий Васильевич тоже встал, взглянул в окно, потом медленно прошел через первую комнату, – где, к счастью, на его бегство не обратили внимания, – в переднюю и через минуту был уже на воздухе. Голова ужасно кружилась и болела.

IV

В продолжение всего обратного пути Шадров думал о своей работе, но уже не о всем круге, а опять о близких мелочах, о точках этой едва согнутой линии, о точках, которые он любил почти с нежностью. Не великие и резкие события занимали его мысли теперь: он думал о неуловимых мелочах жизни неуловимо исчезнувших людей, тех, которые незаметно делают историю, и она растет их гибелью, как растут коралловые острова. Понять их жизнь, воскресить и воплотить прошлых, чтобы понять, – как это нужно, как это важно, как этого хочется! И от общих мыслей он опять перешел на близкие и задумался о последней немецкой книге, которую ему прислали. Он нашел там удивительную вещь. Автор сам не понимает ее важности, не делает выводов. Книга скверно написана, но не в том суть.

Извозчик попался ему очень хороший. Арка на Морской, площадь, набережная, Николаевский мост с мерцающей лампадой сквозь узкие окна часовни, поворот налево – и уже слабо и пустынно закивали ему навстречу редкие, тусклые огни девятой линии.

Дмитрий Васильевич пропустил было свой дом, но ему бросились в глаза белые лучистые фонари какой-то дожидающейся кареты, и он очнулся.

На лестнице еще горел свет; было совсем рано – часов десять с небольшим. Едва он успел позвонить – Ваня ему открыл.

– Чай будете кушать?

– Да, пожалуй… поставь самовар, немного погодя. Что?

– Ничего-с. Там вас барышня дожидаются.

– Какая барышня? Где? Теперь? Что ты городишь?

– Да в кабинете у вас, с полчаса уже времени. Не знаю, кто такие. Я докладывал, что в гости уехали, так нет, говорят, – я дождусь. И пошли. А в кабинете я лампы не зажигал; для них хотел зажечь, так они не велели. Так, говорят, лучше. А только камин различили и спрашивали, чудно так, коксу, что ли, какого-то. Ну, я им дров принес, растопил. Тепло теперь, греются.

Шадров медленно шел по средней комнате. Вот черная дверь, открытая в кабинет. Темно, но в углу, внизу, широкая, багровая полоса: это слой, плотный и жаркий, угольев; они рдеют, переливаются и дышат красными светами, тяжелой теплотой во тьму комнаты. Шадров остановился, перейдя порог, лицом к тихому дыханью, к розовому рденью огненной полосы. Тень вдруг заслонила на мгновенье эту полосу, он услышал два легких шага по ковру, и его обняли знакомые, до ужаса знакомые, тонкие руки; голос, знакомый и милый, говорил ему какие-то речи.

Шадров не ждал, не знал, не приготовился, не успел ни о чем подумать. Он целовал ее нежное лицо и знал только, что не может не целовать.

Но через секунду он опомнился и, крепко сжимая ее руки, стараясь разглядеть ее при этих странных светах, он сказал чуть-чуть изменившимся голосом;

– Маргарет… Но ведь этого не может быть?..

– Не может быть – а вот есть! – ответила она, тихо и взволнованно смеясь.

Он всегда любил ее смех; он напоминал ему самых маленьких детей, которые даже еще не умеют как следует смеяться. Но в говоре ее слышнее была чуждость, и слова она произносила раздельнее, точно сама удивлялась их непривычности. Но Шадров уже вспомнил ее всю по тем неясным очертаньям, которые едва различал теперь в этом красном нелучистом свете; вспомнил ее глаза, ее улыбку, запах ее волос, выражение ее голоса, и вся она опять была ему дорога и близка и, как прежде, – таинственна.

– Но, Маргарет… Как это могло случиться?..

Он не знал, говорить ли ей «вы», или «ты» и уже хотел сказать «вы», потому что помнил ее той, которую знал, а не той, которой писал, но она предупредила его:

– А как же это могло не случиться? Разве ты думал, что я не приеду? Что я разлюбила?

Она пошла медленно, не выпуская его руки, к камину и села в кресло, где, вероятно, сидела раньше. Он опустился на деревянную ступеньку книжной лестницы, которая стояла рядом. Теперь лицо ее было виднее, все розовое от ровного пламени малиновых углей; красные искры блестели в коротких, густых волосах.

– Я не могу говорить «вы», – сказала она. – Я уж привыкла в письмах. И так проще, Ты не хочешь?

– Нет, милая… Будем говорить, как писали. Но почему я не знал, что ты приезжаешь? Почему ты не предупредила меня?

– Да зачем? Ведь я каждый день хотела ехать. Было нельзя, а как можно… стало – я сейчас же и поехала. Долго было нужно…

Она сама остановилась на мгновенье, чувствуя, что отвыкла говорить по-русски, но сделала усилие памяти и продолжала:

– Только с семи часов сегодня в Петербурге… И сейчас же карету из отеля – и сюда. Так странно было ехать по улицам… неизвестным… Но ведь они вели к тебе.

Шадров вспомнил белые лучистые глаза кареты у своего подъезда.

– Из отеля? А где же ты остановилась?

– В… в Hotel d'Europe. На Невском… отель хороший, кажется.

Почему-то в голосе ее была робость.

– Маргарет, я хочу посмотреть на тебя. Здесь так темно! Только этот горячий, тусклый свет, да и он уже меркнет. Я зажгу лампу.

– Нет! Погоди! Зачем? Разве ты меня не узнаёшь? О, я бы тебя узнала, даже если б и камина не было! Еще немножко…

Но он уже встал, нашел спички. Стекло лампы слабо зазвенело.

– Я не могу, Маргарет… Мне душно в этой черноте. Я хочу тебя видеть. Очень светло не будет. Я для тебя спущу ниже абажур.

Желтый огонь вспыхнул, посинел на мокром фитиле лампы, – дрожа, и пояснел и успокоился в стекле. От абажура комната, сначала резко и бледно осветившаяся, стала тенистой, но не темной.

Маргарет, маленькая, тоненькая, в суконном платье с мехом, казалось еще меньше на своем кресле с высокой спинкой, среди книг, у потухающего камина. Она и в самом деле похудела, личико стало уже и бледнее. Беспокойный взгляд ее не отрывался от Дмитрия Васильевича.

Он отошел от стола, сел на кожаный стул, против нее, и опять взял ее руки.

– Маргарет, я должен знать, почему ты не написала мне, чтобы я тебя встретил, почему, если любишь меня и приехала ко мне, ты не приехала совсем ко мне, как у нас было условлено, почему ты остановилась в гостинице, почему ты теперь так смотришь, точно хочешь что-то сказать – и не смеешь…

Она опять взглянула робко.

– Я тебя боюсь… – сказала она. – Я знаю, тебе не понравится… Ты не поймешь меня, не захочешь понять. Я ведь не умею так говорить, как ты, – ты всегда остаешься прав. Ты хочешь, чтобы я во всем думала, как ты. Ты даже не трудишься посмотреть на меня, рассудить. Я иначе чувствую, чем ты. Я много думала о тебе, пока ты был далеко. Ведь можешь же ты быть не прав?

– Маргарет, я хочу знать: ты приехала одна? Она посмотрела на него решительно.

– Нет. Со мной мистер Стид.

Шадров выпустил ее руки, встал и прошелся по комнате, потом еще раз и еще. Длилось молчание.

Наконец Шадров остановился перед нею и произнес тихим, почти нежным голосом:

– Маргарет, милая, зачем ты это сделала? Ведь вот ты же чувствовала, что делаешь против моих мыслей? Разве я не писал тебе, не старался объяснить всеми словами, какие только находил в душе, что я могу войти моим существом лишь в серьезное, в настоящее, в прекрасное, в то, что мне, самому мне, кажется таким? Твоя душа, твоя любовь для меня прекрасны, потому что мы вместе, вдвоем, шли от жизни, от той, где мистер Стид и другие, к нашей, для нас настоящей жизни. Я для тебя, для всего прекрасного, отдам мою кровь, мои мысли, но для тех, других, я ничего не отдам и не хочу отдать. Ты думаешь, я не вижу нитей, которыми тебя уже опутывает жизнь, тебя, которая не может и бороться, потому что не может видеть? Освободить тебя, я думал, сумеем мы вдвоем: я и любовь. Ведь за что-нибудь, для чего-нибудь любишь же ты меня? А если нет, если я бессилен перед тобою, – зачем ты приехала, Маргарет? Если не понимаешь меня теперь – поверь, почувствуй правду, дай, а не отнимай у меня силы перед тобою…

 

Он был взволнован. Она слушала сначала с грустью, потом как будто рассердилась: брови ее сдвинулись.

– Ты говоришь то же, что писал. Я понимаю, что ты именно так думаешь. Я приехала потому, что не могу жить без тебя. И приехала к тебе совсем, пока ты меня захочешь. Но зачем ты судишь и осуждаешь, не зная? Ведь ты не знаешь мистера Стида, а я, зная его, не могу согласиться, что он – как все, что он ничтожен, что мы – выше… Многие его мысли, его суждения о жизни, проще, прямее, понятнее твоих. Я не могу быть несправедливой только потому, что люблю тебя. Я не могу бросить грубо человека, который делал мне столько добра, который ничего не требует от меня взамен. Он для меня поехал сюда, в Россию, ему ненавистную, он думал только о моем здоровье, о моих удобствах, о моем спокойствии, не стесняя меня ни в чем… Он не стесняет даже моей души, давая мне полную свободу так думать, как я хочу, а ты хочешь, чтобы я думала только твоими мыслями…

Шадров опять прошелся по комнате. В душе у него был ужас, сознание бессилия и нестерпимая жалость – даже не к ней, а к тому, чего он хотел, но чего не было. И жалость дала ему сомнения в этом бессилии. Может быть, он виноват? Может быть, его свет слишком слаб для ее темноты? Он не сумел, он думал не о ней, а о себе…

И он сказал ласково:

– Маргарет, не будем спорить теперь. Если ты любишь меня, – ты сама поймешь, если любишь, и если я достоин настоящей любви. Мы вместе много поймем. Не правда ли, ты не пойдешь против меня? Ты мне веришь?

Она встала, подошла к нему и робко протянула руки.

– Вот, когда ты так говоришь со мною, – я другая, я больше понимаю. Я ведь твоя, только я хочу, чтобы ты не заставлял меня делать нехорошее. Ты не любишь мистера Стида – но за что же я его буду ненавидеть, буду нечестна с ним? И так уже ему больно, что я люблю тебя больше, чем его… Он хочет только заботиться обо мне, как отец… Как я ему откажу в этом? О, не брани меня! Я тебя люблю.

Она смотрела на него широко открытыми, непонимающими глазами и вдруг прибавила тихо и важно, без волнения:

– Я ведь теперь не такая глупая девочка, какой ты меня знал. Я тогда, действительно, о многом не думала, – не случалось… А за это время я читала книги, сама читала, такие, где все рассказано научным образом… Надо же знать немного, а то глупо. Ну вот, так я и узнала, что люди считают браком. Я только не понимаю, почему они этому такое особенное значение придают? Мне теперь даже кажется, что я и всегда это знала. И видишь ли: я смотрю на мистера Стида, больше понимая, и опять вижу его глубину и благородство… его серьезное отношение к любви и браку. Он любит меня, как отец, – и вот, мы жили годы, как отец с дочерью…

– Ты уверена, Маргарет, что он любит тебя отцовской любовью?

Она испугалась и нахмурила брови. Он прибавил поспешно:

– Ну, оставим это пока. Не сердись. Я рад, что ты знаешь жизненные факты. Так легче говорить, когда будет нужно доказать тебе…

– Ничего я не хочу слушать! Я люблю тебя, я с тобой, мы никогда не расстанемся. И нам будет хорошо, и всем. Мистеру Стиду будет хорошо, если он увидит, что я счастлива. Я ведь еще не верю, что я в России, с тобой, навсегда.

Он обнял ее. Глаза у нее опять были другие, давнишние, пустые, темные. Розовые губы ждали поцелуя. Шадров хотел разнять ее руки.

– Зачем? Разве ты не хочешь, чтобы я тебя любила? Не уходи!

– Маргарет…

– Не уходи! Какой ты странный! Ты точно боишься меня. Ах, да!

Она улыбнулась медленно.

– Я и забыла. Только не все ли равно? Ведь моя душа – твоя… Хочешь, я останусь с тобою до завтра? Я пошлю с кучером два слова мистеру Стиду… Ты не хочешь? Да чего же ты боишься? Не думай ни о чем, как я не думаю…

Она крепче сжимала его в объятиях и невинными и открытыми глазами, в которых была вся темнота ее любви, смотрела на него.

Он вдруг освободился.

– Нет. Я ничего не боюсь, Маргарет. Но ты сказала: «моя душа – твоя»… Ты это знаешь? А я не знаю. Нужно, чтобы и я это знал: не верил только, а знал.

Она, опечаленная, растерянная, стояла, опустив руки, похожая на обиженного больного мальчика. Шадров хотел что-то прибавить, но в эту минуту в соседней комнате раздались шаги Вани.

Сна у Вани не было ни в одном глазу. Но и любопытства тоже не было: обычная угрюмая сосредоточенность, точно он прислушивался, как у него кровь ходит в жилах.

– Чай будете кушать? Самовар простыл.

– Мне пора ехать, – сказала Маргарет. – Если не отсылать кучера, то пора. Уж верно поздно.

И, нисколько не стесняясь Ваниным присутствием, она совсем естественно прибавила:

– Не провожай меня, Dmitry. Ты простудишься. Шадрову стало как-то непривычно перед Ваней, но тотчас же прошло.

– Подогрей самовар, – сказал он. – Барыня уедет, тогда буду пить чай.

Когда Ваня скрылся, Маргарет вдруг опять подошла ближе и что-то зашептала, залепетала, умоляя.

Вслушавшись, Дмитрий Васильевич понял, что она просит его завтра приехать к ним в Европейскую гостиницу, в четыре часа, пить чай.

Он сдвинул брови и молчал.

– Ну для меня, я прошу, сделай для меня! Ведь ты «его» не знаешь, – ну так для меня!

– Мне очень трудно лгать…

– И не надо лгать! Зачем? Ведь он любит меня, он ради меня здесь, он так добр к тебе! Ну, зачем это?

Опять она стала похожа на маленького, непонимающего, обиженного мальчика. И Шадров сказал с усилием:

– Хорошо. Я приеду.

В этот вечер Дмитрий Васильевич долго еще сидел в столовой перед опять потухшим самоваром и думал. Работать он уже не мог.

V

На другой день Шадров не поехал к Стидам. Чтобы Маргарет не мучила его, он ей написал, что его не будет в городе два дня. Эти два дня он старался работать, но ему было очень трудно.

Наконец, уже в четверг, он решился поехать. Но не в четыре часа, а утром, в одиннадцать.

У Стидов были три прекрасные большие комнаты, на площадь, устроенные с обыкновенным комфортом заграничных гостиниц. Шадров застал хозяев за завтраком, сервированным тоже на европейский манер.

Дмитрий Васильевич был смущен. Маргарет вскочила и уронила блюдечко, которое, впрочем, не разбилось.

Один мистер Стид оставался спокойным. Он ласково, приветливо поздоровался с Шадровым, ровно заговорил.

Он был совершенно такой же, в своем черном сюртуке, с острой седой бородкой, с живыми юношескими глазами.

Шадров сидел нахмуренный, не простой, с трудом поддерживая незначительный разговор. Он в первый раз видел Маргарет вместе с мистером Стидом. Отношения их были чрезвычайно нежны; несмотря на свое смущение, Маргарет, очевидно, держала себя с мужем так, как всегда; естественность этой заботливой нежности, привычность – видны были сразу.

Она принесла ему папиросы, нагнулась, зажигая спичку, даже подвинула скамеечку под ноги, – тоже очень естественно. Слушала все, что он говорил – и, если полувозражала, то так, что мистер Стид ей тотчас же ласково уступал.

Она была очень мила, но Шадров смотрел на нее с изумлением, – слишком иной она ему казалась; он точно видел ее в первый раз. Все в ней было другое: движения, фигура, более согнутая, выражение лица и глаз, даже волосы лежали иначе. По-французски она говорила, пожалуй, лучше, чем по-русски, и Шадров не узнавал ни ее фраз, ни даже ее голоса. Совсем не казалось, что она притворяется; она была естественна, только Шадров ее такой не знал и никогда о ней, как о такой, не думал.

Мало-помалу, под ровный голос мистера Стида, ему стало казаться, что он был в кошмаре и теперь начинает немного приходить в себя. Что за нелепость вся эта история, что за нелепое положение его здесь, в этой комфортабельной комнате отеля, перед высокодобродетельным английским пастором и его благодарной и кроткой женой? Что за нелепые, детски-романтические мысли его терзали сколько времени?

Ему стало стыдно и мучительно, как сконфузившемуся гимназисту. Что за бред! Он почувствовал, что краснеет, но овладел собою и равнодушно посмотрел на мистера Стида. Лицо его было спокойно-ласково, но Шадрову почудилась промелькнувшая, тайная усмешка на красивых губах, точно он читал мысли Шадрова и был ими доволен. Он был благоразумен, разумен и – прав.

Но, может быть, Дмитрию Васильевичу это только показалось.

Маргарет вышла из комнаты. Мистер Стид замолчал на мгновенье, потом произнес голосом, еще более ласковым:

– Вы недовольны, дорогой друг, что многое устроилось не так, как вы желали? Поверьте, я более, чем кто-нибудь другой, могу понять ваше желание всецело посвятить жизнь и заботы существу, которое вам дорого. Но если оно вам дорого, – подумайте, забывая себя, и об его благе; поймите и меня, – я не меньше вас люблю этого ребенка. Как мог я отпустить ее одну, в чуждую ей, суровую страну, не будучи уверен, что ее здесь ожидает – в смысле жизни и удобств, к которым она привыкла? Здоровье ее хрупко. И без того я уверен, что она здесь заболеет. Она привыкла к моим заботам и ценит мою отеческую любовь; она знает, что я был бы несчастен, если бы не имел возможности продолжать заботиться о ней и хранить ее жизнь, здоровье, душу и спокойствие, как делал до сих пор. Я не стесняю ее… чувств к вам. Но я не хочу верить, чтобы вы, обсудив здраво положение вещей, стали стеснять ее чувства ко мне, – такие естественные, стали бы стеснять мои проявления к ней преданности, – такие понятные, и клонящиеся только к ее благу и здоровью.

Шадров его не перебивал, и отвечать ему было нечего. Мистер Стид говорил неуязвимые вещи. Через минуту он продолжал, вздохнув:

– Имея в виду именно слабость здоровья миссис Стид, я и был против ее зимней поездки в Россию. Она каждый день может здесь заболеть; она и сама этого боится последнее время. А когда начнется весна… Да и раньше, в феврале… Не думаете ли вы поехать на юг? В Венецию, например? Климат Венеции в особенности рекомендован миссис Стид…

– Нет, – сухо сказал Шадров, вставая. Он прошелся по мягкому ковру комнаты и сел опять. – Я занят в университете, связан тысячью невозможностей. До июня я физически не мог бы двинуться за границу. Мне кажется, мистер Стид, что между нами какое-то печальное недоразумение. Разъяснять его теперь очень трудно, да и не к чему. Может быть, я виноват. Я могу только уверить вас, что я миссис Стид в Россию не звал, ни на чем не настаивал, ничего не хотел. Если здоровье ее того требует, – конечно, она должна ехать в Венецию. Я готов с своей стороны всячески ей это советовать. Здесь, действительно, очень дурно для слабых, – нужна привычка и выдержка. Убедите же ее уехать. Мне тоже, вероятно, нужно будет уехать на время всех рождественских праздников, – в деревню, очень дальнюю.

Опять Шадрову показалось, что мгновенная тайная улыбка тронула губы Стида. Но он тотчас же сказал с грустью в голосе:

– Значит ли это, что вы намереваетесь оттолкнуть чувство моего ребенка? О, не делайте этого так резко! При ее впечатлительности, непосредственности эта излишняя торопливость может быть пагубна. Будьте спокойнее, мой друг. Нужна обдуманность, твердость и трезвость. Миссис Стид вас любит… пусть же будет все, как она пожелает.

И он опять вздохнул.

VI

Шадров не хотел идти на остров пешком, торопясь на лекцию, но когда он уже простился, Маргарет вдруг заявила, что пойдет его немного проводить, потому что ей надо прогуляться. Мистер Стид отправлялся в одно английское семейство и напомнил миссис Стид, что они там вместе обедают.

Дмитрий Васильевич и Маргарет вышли на набережную. День был легко-морозный; прозрачный, тонкий воздух таял на Неве. Беловатый облачный дым высоко скользил по небу, не затемняя света. Солнце, уже близкое к закату, невидное, давало дню веселую, наивную грусть. Белый снежный простор реки был и близким, и далеким; на той стороне бледным золотом мерцала узкая, стройная крепость, вся легкая, как привидение, – и вся ясная, видная, живая, – как действительность. Далеко, влево, серебрились небесные и ледяные дали, сливаясь.

 

Ясный, бледный, бескрайний и понятный простор, тихий свет, молчание снегов успокаивали душу Дмитрия Васильевича. Он забыл о своем стыде, забыл о чужой женщине, которую сейчас видел и которая теперь так робко и не нужно шла около него.

– Как хорошо! Какой красивый… город! – несмело произнес прежний, знакомый голос.

Дмитрий Васильевич вздрогнул, нахмурился. Он вспомнил, что было сейчас и что теперь – нужно кончить. На улице? Под этим светом и небом? Да. Не все ли равно?

Он ни разу не поднял на нее глаз и все думал о чужой женщине, о миссис Стид, которую сейчас видел и которая именно была такова, какова должна быть миссис Стид.

Он сделал усилие и произнес почти весело:

– Да, Петербург красив иногда. А вот польют дожди к февралю… Мы говорили с мистером Стидом: он опасается за ваше здоровье, я сказал, что посоветую вам уехать… в Венецию, кажется. И это действительно будет самое лучшее, Маргарет. Я тоже уеду, – в деревню…

– Ты меня прогоняешь от себя? – грозным шепотом произнесла Маргарет и почти грубо схватила его за руку.

Он в первый раз взглянул на нее. Она была прежняя, до ужаса знакомая. Глаза ее расширились, из них смотрела темнота, опять та темная сила, в которую он поверил.

И никогда еще, во всю жизнь, он не испытал такого внезапного трепета душевного, – безраздельного, безумного, как полет. Все, на это мгновенье, – в одно мгновенье, – вернулось: все мысли, все желания и надежды, – и не только вернулись, но обострились, точно длинные иглы. Ему стало холодно. Ничего не случилось. Они так же шли по усыпанному песком тротуару, так же мягко лился белый, ясный свет зимнего неба.

Но она, верно, почувствовала в нем неожиданное, неизвестное, потому что прижалась крепче, молчала и ждала.

– Маргарет, – произнес он и не узнал своего голоса. – Ты не можешь и не должна быть не тем, чем я хочу. Ты моя. Твоя сила – моя! Я ничего не скажу больше, но если ты не поймешь, что в моей душе… если не поймешь, как я…

Он остановился в новом глубоком ужасе. Он хотел сказать: «Как я тебя люблю». Слова были уже на губах, уже прозвучали в душе. Что это такое? А если б она услышала? Ведь это же неправда… Как он никогда не думал об этом?

Маргарет не услыхала. Она только смотрела на него, на его изменившееся лицо и вдруг почти крикнула:

– О, я боюсь! О, какие у тебя жестокие глаза! Никого не было вблизи. Они проходили по бульвару Адмиралтейской набережной. Кусты чернели, мертвые. Свет сделался тусклее, близился вечер. Шадров молчал и снова не глядел на нее. Она тоже молчала, серьезная, и вздрагивала иногда, потому что озябла.

Они почти дошли до Николаевского моста.

– Я поеду домой, – мне немного холодно, – произнесла она все так же серьезно. – Прощай, скоро увидимся. Умоляю тебя, не думай ни о чем… Не думай. Подожди, и не будем пока говорить. Я сделаю так, как надо. Подожди только… Какие у тебя были жестокие глаза!

VII

Несколько раз с того дня Маргарет приезжала к Дмитрию Васильевичу, но это выходили невеселые свидания.

Шадров отрывался от работы, смотрел невидящим, не желающим видеть, взором и был молчалив. Она тоже ни о чем не заводила речи, тихая, задумчивая. Веселость, так красившая ее, делавшая ее похожей на бойкого мальчика, совсем исчезла. Она была приветлива, свела дружбу с Ваней, привезла ему массу патентованных английских лекарств и долго объясняла, как их принимать. Потом с деловым видом послушала, как бьется у нее сердце, пульс и сказала:

– По-моему, у вас анемия.

Ваня расцвел, и молодая барыня, Маргарита Ильинишна, навеки завоевала его симпатии. Марье Павловне она, видимо, тоже очень нравилась: она всякий раз заходила «на ту половину», не путалась, что квартира была наоборот, здоровалась с больной, разговаривала серьезно и ласково, и больная начала ее узнавать, любила гладить и перебирать ее пушистые короткие волосы.

Один раз был у Шадрова и мистер Стид. Дмитрий Васильевич пригласил их к обеду. Мистер Стид не подходил к квартире Шадрова, был для нее слишком высок и тонок. Но он делал вид, что не замечает этого, был шутлив и вежлив, удивлялся количеству книг у Дмитрия Васильевича и дал понять, что он это, скорее, одобряет.

На Маргарет Шадров не смотрел, старался не слушать, что она говорит. Вероятно, она опять была такая, какой не может не быть при нем.

– Этот что же, – мужем нашей барыне приходится? – спросила на другой день Марья Павловна.

– Да.

– Тоже, муж! Вы, Дмитрий Васильевич, извините, а только он ужасно отвратительный. И человек, кажется, а вот все мне чудилось, что не настоящий человек, а кукла. В музеях такие бывают. Точно и не тело у него под сюртуком под его. И вы не думайте, – он с хитринкой! Я это сейчас увидала. Ядовитый, должно быть, человек. Господи! И неужели это в Англии все попы такие?

И Ване, кажется, мистер Стид не понравился.

Проходили дни. Дмитрий Васильевич никуда не уехал на Рождество. Маргарет просила его ждать и ни о чем не думать. И он ждал и старался не думать. Даже не думал о странных словах, которые он чуть не произнес просто, как самые простые.

Он только работал неистово, занимая себя самыми мелкими, скучными, сухими подробностями будущей книги.

В один из светлых, очень морозных, инистых дней, вскоре после Нового года, к Дмитрию Васильевичу пришел Поляков, тот самый чернобородый студент, который понравился ему у Нины Авдеевны. Они встретились потом в университете, говорили, и Поляков стал заходить все чаще. Это был единственный человек, посвящения которого почти радовали Шадрова. Он даже без сожаления оставлял для него работу.

Сегодня Поляков пришел в половине второго, сейчас после завтрака. Было прохладно; Ваня затопил камин в углу кабинета. Дрова хлопотливо потрескивали; желтое, жидкое пламя, с сиреневой серединой, обливало их.

Шадров читал Полякову выдержки из какого-то, только что им добытого, частного итальянского дневника, недавно изданного, мало известного, написанного одним из приближенных миланского герцога Лодовико Сфорца. Язык того времени восхищал его. Поляков следил внимательно. Дневник его заинтересовал, но по-итальянски он понимал менее свободно, чем Шадров.

– Я вам, пожалуй, один более интересный документ покажу, времен гораздо отдаленнейших…

– Ведь вот… – начал Поляков, – чертовская штука эта ваша работа. Чем о ней больше думаешь, тем она шире кажется. Теперь возьмем: что есть главный двигатель истории, показатель ее состояния, главный ключ для разгадки смысла? Конечно, религия. А черт знает, как эдакую шутку понять да выследить? Это ведь бездонность какая-то. Были у меня там разные соображения, хотелось вам сказать… В тот раз у Нины Авдеевны, – она же, кажется, и говорила, а вы одобряли, – речь была, что истории у нас нет, что организм рода человеческого слишком молод.

– Линия начатого круга едва согнута, – проговорил Шадров, почти про себя, любимую свою фразу.

– Вот-вот. А есть еще такое соображение. Существуют кое-какие основания думать, напротив, что конец человечества очень недалеко. Вам не приходила в голову мысль, что, в сущности, движение истории похоже на падение камня, который летит тем быстрее, чем ближе он к земле? Например, возьмем шаги, которые человечество сделало, ну хоть со времен варваров до средних веков. Период громадный. Затем средние века – и Возрождение. Возрождение – и век восемнадцатый. Затем до начала девятнадцатого… И наконец, последние сорок, пятьдесят лет! Периоды все меньше, разница все больше. «Время пришло во умаление», – как сказал один старый писатель. Вы хоть только рост одного сознания проследите!

– Я думал об этом, – сказал Шадров, прохаживаясь по комнате. – Этого вашего «умаления времени» отрицать нельзя. Но есть главный, важный признак, показывающий, что конца истории еще не видно, что он не близок, и даже не виден конец настоящего периода…

– Позвольте, – проговорил Поляков, покусывая бороду. – Вы увлекаетесь. Позвольте сказать вам два слова о Христе…

Шадров хотел перебить его, но его самого перебил вдруг громкий звонок.

Дмитрий Васильевич знал, что к нему никого не пустят; но через секунду он услышал говор, потом торопливые шаги. Это была Маргарет. Шадрову показалось, при взгляде на нее, что с ней случилось что-то особенное, – но, может быть, она просто озябла. Не привыкшее к морозу личико посинело; руки дрожали.

Рейтинг@Mail.ru