bannerbannerbanner
Сумерки духа

Зинаида Гиппиус
Сумерки духа

Полная версия

– Что? Не можешь? Я не понимаю, о чем ты говоришь.

– Я с тобой не поеду теперь. Я думала… И видишь ли: я была на почте… Нельзя же было так уехать! И вот письмо. От мистера Стида. Давно уже лежало там. И другое. Он болен, я так и думала. Он здесь, во Франкфурте. Я должна его видеть. Он говорит мне все, он мне напоминает, что когда-то спас мне жизнь… Говорит, что мой долг увидеть его еще раз… что я не могу отказать… Не имею права… И я чувствую, что не могу быть нечестной. Вот… вот… посмотри.

Она неловко, торопясь, маленькими, детскими ручками стала открывать красную сумку, открыла, порылась там, взяла какую-то бумажку, развернула, хотела, верно, чтоб он прочел, но читать было некогда, да и нельзя, потому что ночь почти совсем надвинулась. Белый листок праздно дрожал в ее пальцах.

Дмитрий Васильевич еще не понимал, но ледяная волна прошла по его телу, сердце стукнуло громко и властно.

Он взял ее за руку, до боли сжал эту худенькую ручку и хотел, почти не соображая, заставить Маргарет войти на ступеньки вагона.

Но она вскрикнула и освободилась с недетской силой, почти со злобой.

– Оставь меня! Я сказала тебе, что не могу, не могу теперь! Я приеду. Я через два дня приеду.

– Маргарет… – начал он, не зная, что говорит. – Маргарет, вспомни…

– Я все помню, все! Но неужели ты не видишь… Господи, за что… так тяжело…

Он близко взглянул в ее глаза – и отступил. В них была такая мука, такое страдание, темное, но страшное, какого он еще никогда не видел в человеческих глазах.

Она закинула ему руки на плечи и поцеловала его. Он почувствовал ее холодные, дрожащие губы на своих губах.

– Прощай. Уезжай. Я приеду, приеду… Я тебя люблю… Пожалей… Или нет. Люби меня, как я люблю. Я не могу… Я ничего не знаю.

Кондуктор бежал, затворяя дверцы вагонов. Шадров поднялся на ступеньки. Маргарет, маленькая, со странными, мучительными глазами, вся серая, мутная в сером мраке, со своей сумочкой на руке, двинулась было за ним, что-то сказала еще – он услышал только звук голоса, горестный, оборванный – и тотчас же платформа и Маргарет поплыли в сторону, левее, еще левее, вот уже едва видно серое, маленькое пятно, – оно движется, но не поспевает, и все дальше и туманнее… Вот уже и совсем нет. Бесчисленные огненные нити искр, желтые, живые и длинные, разрезали воздух. Они пронеслись со свистом и скрылись. Поезд мчался вперед, и кругом стало темно, как под землей.

VIII

В Петербурге апрель и май были солнечные, но с июля пошли дожди и лило не переставая. К концу июля воздух, небо и земля впитали в себя уже всю сырость, какую могли, и больше не хотели воды, но дождь не унимался; облака, серые, ровные и плотные, так же низко плыли, все так же неспешно и упорно роняя серую, холодную воду.

Черная грязь тяжело налипала на колеса, когда Шадров ехал в тележке домой, к себе на дачу, с одной из недалеких станций Варшавской дороги. В Петербург он заехал всего на несколько часов, побыл недолго в опустевших квартирах, взял кое-какие нужные ему книги и поспешил на дачу.

Он вошел через балкон прямо в столовую. Там уже горела над столом лампа, – от дождя свечерело рано.

Марья Павловна, в своей широкой ситцевой кофте, с гладко причесанными темными волосами, с румяными, как всегда, щеками, стояла у стола и что-то кипятила на бензинке. Бензинка шипела и ровно и тихо гудела, точно мурлыкала.

На стук двери Марья Павловна подняла голову.

– Батюшки! Дмитрий Васильевич! Приехали вы наконец! И как неожиданно: ни строчки ведь от вас не было. Что, кушать хотите? Чаю? Сейчас все будет. Извозчик-то внесет, что ли, вещи? Я Анисью позову, да пойду с вами наверх. Там у вас все готово, давно ведь вас ждали, – только лампы зажечь. Молоко-то бы у меня не убежало.

Она заботливо притушила бензинку и, легко и весело ступая, пошла за Дмитрием Васильевичем наверх.

Наверху, где жил Дмитрий Васильевич, было три комнаты в ряд. Средняя, с дверью на балкон, казалась низкой, потому что была довольно просторна. Желтые обои на стенах, большой диван в тиковом чехле, стол посредине, длинный письменный стол в углу, около окна. Правая, маленькая, комната была спальня, левая, такая же маленькая, стояла пустая, всегда темная.

Марья Павловна ловко и быстро развязывала чемоданы.

– Вот, слава Богу, дождались мы вас. Да что вы, Дмитрий Васильевич, точно нездоровы? Устали, верно, с дороги, – прибавила она поспешно и успокоительно, прежде чем он ответил, и с доброй улыбкой посмотрела на него.

– А где же Ваня? – спросил Шадров.

– Ваня? Да все еще там, в больнице. Мой грех, мой грех, что и говорить! Ну, он поправляется.

Она засмеялась.

Дмитрий Васильевич взглянул удивленно.

– Да ведь я ж вам писала… Ах, ты, батюшки, Анисья зовет! Ну, теперь вам все здесь готово. Внизу сейчас кушать подадут. К мамаше-то зайдите.

В столовой, под лампой, уже накрыли. Марья Павловна, вероятно, была в кухне. Дмитрий Васильевич подошел к двери налево, где была комната матери, прислушался и осторожно вошел.

Маленькая ночная лампочка давала тенистый полусвет. Было тепло, вероятно натоплено, пахло знакомым деревом старинной, через долгое время открытой, шкатулки и лекарствами. На большой кровати, у стены, налево, лежала Анна Ниловна, высоко на подушках. На ней не было чепчика; полуседые, серые волосы разделялись, гладко причесанные, прямым и широким рядом. Подойдя ближе, Дмитрий Васильевич увидел, что она не спит, – глаза ее были открыты. Шадрову показалось, что губы у нее очень ввалились и лицо стало темнее. Он приблизился, сел на край постели и взял худую, коричневую руку, лежавшую поверх одеяла. Рука эта еще слабо шевелила пальцами с плохо сгибающимися суставами, точно продолжала свивать несуществующую тесемку.

– Здравствуйте, мама, – тихо произнес Дмитрий Васильевич, наклоняясь к ней и заглядывая в лицо. – Вот я и приехал. Ну что, как вы? Не соскучились?

Он ждал просвета в глазах, ее обычной и всегда неожиданной улыбки, когда она его узнавала; но глаза не просветлели, улыбки не было. Рука продолжала шевелиться в его руке. Другая лежала на одеяле неподвижно, точно слишком тяжелая.

Стукнула дверь; Дмитрий Васильевич услышал, что вошла Марья Павловна.

– Ну, как? – спросила она, заглядывая в лицо Анны Ниловны.

Шадров обернулся.

– Что с ней? Ей было хуже?

– Да что, все нездорова. Я оттого и писала, чтоб скорее приезжали.

– Я не получал писем, – сказал Шадров. – Давно ли она больна?

– Не получали? – удивилась Марья Павловна, всплеснув полными ручками. – Подите же! А я вам три письма послала, – пост рестант, в этот, как его? ну, забыла, да там у меня записано. Я и о Ваньке рассказывала, а потом и о мамашином нездоровье, и чтобы вы, коли можете, так приехали бы поскорее. Две недели уж будет, а то и больше, как это с ней случилось. Утром, часов в девять. Вижу, совсем нехорошо. Левой рукой все правую трет. Зовешь – молчит. Доктор со станции приехал. Говорит, легонький удар, что ли, был. Да Бог милостив! Она теперь совсем ничего, и кушает. Вот только вставать уж силы нет, и правая рука еще не действует.

– Да на что нам рука! – прибавила она, улыбаясь. – Не работу работать! И так живы будем.

– А узнает она вас?

– Мало теперь. Небось и вас не узнала, а уехали – ведь как скучала! Митя да Митя. Игры никакие не забавляли. А теперь молчит все больше. Станет говорить – так не разберешь ничего. Да что ж! Это пройдет. Доктор говорит – поправится понемногу. Ей, срвнить нельзя, лучше.

Дмитрий Васильевич ниже наклонился, к лицу матери, стараясь уловить в чертах последнее отражение засыпающей души. Глаза ее были открыты, но смотрели не на него, а мимо, не видя его. От тени в комнате они казались бессвет-ными, пустыми, как ночное небо.

– Она, может, заснет, – сказала Марья Павловна. – Там вам кушать подли, с дороги-то. Она заснет.

Дмитрий Васильевич поцеловал коричневую, сухую руку матери медленным и слабым поцелуем и вышел.

Марья Павловна, заваривая послеобеденный чай, рассказала Шадрову про Ваню.

– Я уж так и признаюсь – мой грех. Кто ж его знал! Вот, сидим это мы здесь, так же вот, ночи были светлые, только что перебрались из Петербурга. И Нина Авдеевна приехала. Она такая добренькая, и тогда, весной, была вскоре после вас, и потом, недавно, тоже сюда наведывалась. В Царском живет. Я ей писать о мамаше обещала и о вас, вернулись ли. Так вот, сидим мы с Ниной Авдеевной. Ванька тут ходит, только что из города пожаловал, опять где-то по больницам шлялся. Ужасно он мне тогда надоел, просто зло меня взяло, да и смех. Посмотрела я на него пристально, серьезно, да и говорю: а что, Ваня, ведь ты нехорош. Он так весь и всколыхнулся. Как, говорит, почему? Я Нине Авдеевне мигаю, а сама ему опять: ты вон, как пупавок, желт, прямо оранжевый, да и мурашки у тебя по телу. Я, мол, много больных видала, сама почти что фельдшерица; это очень нехорошо, уж я знаю. И сказала-то в шутку, и только хотела смехом дело кончить, а он шасть тихонько из комнаты, и хоть бы слово. Пошла я посмотреть – лежит у себя в каморке, с головой накрылся, молчит. Ну, думаю, спит. Мне его тогда уж жалко стало. И что ж вышло-то? Утром приходит ко мне, весь дрожит. Взглянула я на него – и ахнула. Словно я ему наворожила. Желтый весь, прежелтый, ну как лимонная корка, глаза даже, и те желтые. Трясется и только молит: в больницу! Его утром Нина Авдеевна в Петербург и отвезла. Сказали там, что желчь разлилась от потрясения. Подите же! Теперь уж давно здоров, да, говорят, все просится не выписывать его. Право, Дмитрий Васильевич, вы бы его в деревню отослали. Там, на работе, он лучше забудется. Да и докторов там нет. Не то совсем сгибнет мальчишка.

– Я его и отошлю, – сказал Шадров. – А вот мне бы того доктора повидать который со станции приезжал. Будет он у вас?

– Будет; он на днях обещался быть. Да вы не беспокойтесь, Дмитрий Васильевич. Ей теперь лучше. Что, не зайдете больше посмотреть? Пожалуй, не ходите лучше: она спит.

 
IX

Прошло три дня. На четвертый день, утром, Дмитрий Васильевич увидел сон. Ему казалось, что он лежит на своей постели, что темно. Но он все-таки ясно видит круглую печку, в противоположном углу, оклеенную беловатыми обоями. В печке грызутся мыши, или, может быть, одна мышь, большая. Она грызет и стучит так сильно, что бумага обоев шевелится, и нет никакой возможности думать, что она ее не прогрызет. Дмитрий Васильевич знает, что этого нельзя допустить, что он не выдержит, если она прогрызет насквозь, и он ее увидит; надо этому помешать; но он не может двинуться, и не хочет, и ждет; слышно, как мышь отдирает внутри какие-то пленки; стукнет, отдерет и бросит; и слышно, что стенка печки сделалась тоньше, – совсем тоненькая, как лепесток. Сейчас он ее увидит…

«А если это даже и не мышь?» – подумал Дмитрий Васильевич. Ему стало резко холодно, и он проснулся. Все кругом было так же, как и во сне, только не темно, – дождливый день смотрел сквозь шторы, да печка в углу молчала, и обои не двигались. Не было никакого звука, но Дмитрий Васильевич проснулся в ожидании звука и знал, что он будет.

И действительно, в ту же секунду к нему в дверь постучали.

– Можно на минутку? Я уж вас разбужу.

Мария Павловна притворила дверь. Она была, как всегда, чистенько одета и причесана.

– Что случилось?

– Да что, мамаша опять нездорова. Встанете – подите, взгляните. Я уж на станцию послала, где доктор этот живет.

Дмитрий Васильевич оделся и сошел вниз. Больная так же лежала на своей большой кровати, только теперь на одной подушке, низко и плоско. Глаза были открыты, рот еще ввалился, и один угол его слегка опустился. Все лицо, темное и маленькое, казалось еще темнее от белой наволочки. Дышала больная ровно и редко и была очень спокойна.

– Глотать ничего не может, – объяснила Марья Павловна. – Я давала молока – не может пить. Вот доктор приедет – скажем.

Доктор приехал только через два часа, в военной форме, молодой и робкий. Но он стал с необычайным рвением переворачивать и щупать больную. Лицо ее вдруг потеряло спокойствие, сделалось напряженным, угол рта еще больше опустился, и Дмитрий Васильевич услыхал какой-то тихий звук, не то мычание. Он постоял, подождал и вышел в столовую.

Доктор написал несколько рецептов. Сказал, торопясь, что это – удар, что он находит нужным применить искусственное питание, что он сам пришлет сейчас же, с обратным извозчиком, пептон и трубку, и стал пространно объяснять Марье Павловне, что с этой трубкой делать. Марья Павловна слушала его с внимательным и сердитым лицом.

Дмитрий Васильевич хотел спросить доктора, опасна ли больная, но не спросил, а просто дал ему денег, и доктор уехал.

К вечеру, действительно, привезли пептон, но очень мало. Доктор извинялся – у него больше не было – и обещал на другой день прислать больше. Марья Павловна все с тем же сердитым видом посмотрела на длинную трубку, взяла ее и пошла в спальню. Оттуда опять послышалось заглушённое мычанье или стон. Дмитрий Васильевич поднялся к себе наверх.

Эту ночь он спал плохо, и все ему казалось, что он главным образом боится, не приснился бы ему опять тот сон, – с мышью. Сон несколько раз едва-едва не приснился, но все-таки в конце концов Дмитрий Васильевич отогнал его, проснулся окончательно и сел на постели. Было восемь часов утра. Серый, сырой свет лился в окна. 1 Внизу, в столовой, Шадров встретил Марью Павловну. Она была аккуратно причесана, но румянец как будто побледнел немного: она, верно, не спала.

– Ну, что?

– Да все то же. Вот подите, загляните. Дышит спокойно. Только я, Дмитрий Васильевич, ей этого пептону лучше давать не буду. Что в самом деле! За что ее мучить? Это нехорошо.

Больная лежала опять так же, так же редко и ровно дышала, с открытыми глазами, такими темными, точно за ними была пустота, точно там кончался мир. Впрочем, и в комнате было темно от полуспущенных штор, от тусклого, серого дня. Голова лежала на подушке низко и казалась тяжелее, чем вчера, потому что глубже входила в подушку.

Дмитрий Васильевич к полудню пошел наверх и стал ходить там вдоль своих трех комнат – из спальни в среднюю, потом в пустую, потом назад. Тихий, упорный, безветренный дождь падал за окнами, и даже сквозь стекла чувствовалось, как сыро и промозгло там, под мокрыми, жалкими березами. Мокрая, черная ворона грузно села на ветку, хотела каркнуть, не собралась, тяжело зашлепала крыльями и улетела.

Дмитрий Васильевич прислушивался к мягкому скрипу своих сапог, к звукам внизу. Ему казалось, когда он останавливался, что он слышит снизу глубокое и редкое дыханье. Но он прислушивался внимательнее – и уже ничего не слышал.

Минуты ползли медленно и неустанно. Шадров прилег на диван и закрыл глаза. Не пойти ли вниз?

Но он уж был там и тогда думал: не пойти ли наверх?

Вот кто-то идет по лестнице. Ступени скрипят, – это Марья Павловна. У нее легкая походка, но сама она все-таки очень полная и грузная. Вот скрипнула последняя ступенька на повороте, – она всегда очень скрипить, – теперь Марья Павловна у двери.

Дверь тихо и широко раскрылась. Марья Павловна вошла, остановясь у порога.

– Дмитрий Васильевич, – произнесла она неторопливо, серьезно и внятно, – Анна Ниловна скончалась.

X

Около трех часов в тот же день Шадров ехал на станцию, чтобы купить там в лавке, поблизости, все, что Марья Павловна записала ему на записочке. Предстояли и разные другие хлопоты, более сложные, но Марья Павловна, внимательно взглянув на Шадрова, сказала решительно, что устроит все сама, а он пускай только съездит купить то, что здесь записано.

– Вы, пожалуйста, сейчас же возвращайтесь, прямо из лавки, – говорила она, громко сморкаясь и передавая ему белый клочок бумаги, где карандашом, крупно и криво, записала все необходимое. – Доктору только записку завезите, вот эту, в конверте, он пришлет свидетельство. Хоронить-то ведь здесь будем, в Рождествене?

Рождествено было большое село с просторным кладбищем, верстах в десяти.

– Да… пожалуйста, Марья Павловна, делайте, как найдете лучшим… И… нельзя ли проще, тише…

– Знаю уж, знаю. Поезжайте с Богом. Чтобы я сшить все к завтрему успела. Я ей сама хочу сшить. Я ей ведь все сама последнее время шила. Ну, и это… Поезжайте.

Опять черная грязь тяжело налипала к колесам. В тележке без рессор было твердо, тряско. Дождик не то шел, не то не шел; моросил, летел тонкими, острыми каплями и колол лицо. Шадров надел на голову капюшон непромокаемого плаща; ему было тесно и неудобно. Бумажку он держал в руке, боясь потерять.

Ехали мимо мелколесья, серевшего за сетью дождя. Болотные кочки были окружены топью. Спина у мужика, который правил, круглилась под коричневым, насквозь промокшим армяком. В канавах у дороги тоже стояла вода, лежали сучья и палки. Не собранный, уже побуревший, овес стлался по земле, ник и гнил. Тучи, беловато-серые, неспешно и низко проплывали над землей сплошным покровом.

Нашли лавку. У лавки, в грязи, стояло несколько телег. Босая баба, с подоткнутой розовой юбкой, закутанная, перепрягала лошадь и ругалась с мужиком, бородатым и важным, который стоял на соседнем деревянном крылечке, заткнув большие пальцы за пояс красной рубахи, смеялся басом и харкал. Бесхвостый петух, качая головой при каждом шаге, обходил грязь, стараясь не провалиться на своих распяленных, желтых чешуйчатых лапах.

Шадров по деревянной лесенке вошел в лавку.

Там было темновато, тесно, пахло кожей, ситцем, сыростью и дыханьем нескольких немолодых, бородатых мужчин. Мужик за вдавленным прилавком, с которого давно слезла краска, громко, грубо и весело кричал на двух робких баб, которые переминались над голубым шелковым платком, крутым, как лубок. Еще две бабы, совсем молодые, стояли в отделении, за кусками ситца, сложенными высокой горой.

– Вот… – сказал Шадров, – мне нужно… – Он не знал, дать ли список мужику или самому читать, а потом подумал, что лучше прочтет сам. – Вот кисеи мне нужно… широкой… шесть аршин.

– Сию минуту. Белой прикажете?

Дмитрий Васильевич купил кисеи широкой и узкой, каких-то лент, какого-то тифтику, потом нансуку, потом батисту, потом еще чего-то…

– И вот еще… туфли, – сказал он, с трудом прочитывая последнее слово записки.

– Туфли? Какой номер? Полуботиночки? Или с помпонцем?

– Я не знаю… растерянно проговорил Шадров. – Тут ничего не записано.

– Да вам для кого?

– Для… для мертвой, – с усилием сказал он. Приказчик вышел из-за прилавка.

– Для покойницы? Вот оно что. Пожалуйте! Для покойниц у нас особенные есть туфельки. Им ведь полусапожек не требуется. Парусинные для них. С вышивочкой желаете? Поменьше номер?

Он поставил на прилавок целый ряд туфель из серой парусины. Они все имели одно выражение – подслеповатое, покорное. Шадрову показалось, что он уже видит их надетыми на мертвые ноги.

– Вот эти… – сказал он торопливо, указывая на ближайшие.

Приказчик схватил их с готовностью.

Хотя они громко говорили о покойнице, никто из бывших в лавке не обратил на это внимания. Бабы с голубым платком отошли к окну и продолжали колебаться и спорить вполголоса. Приказчик, увязывая пакет и желая быть любезным, спросил:

– Давно померши?

Шадров помолчал, потом сказал:

– Сегодня.

Он так долго пробыл в лавке, что уже перестал чувствовать запах кожи, ситца и сырости.

Марья Павловна бодро ходила по дому и отлично распоряжалась. Ночью она сидела и прилежно шила. На другой день был священник и певчие – служили панихиду. Дом наполнился волнами сизого, благоуханного дыма. Дым ладана – нежный и упрямый. Он надолго остается, не хочет ни ложиться, ни покидать места. Его уже не видно, но весь воздух – он, весь воздух – ароматнее, тяжелее, строже.

– Вы посмотрите, какая мамаша-то хорошенькая, – говорила Марья Павловна Шадрову, входя с ним в комнату мертвой. – Вы посмотрите. Я ей из кисеи сшила длинное убранство, с самой головы. А на голове рюшкой собрала, в виде чепчика. Это лучше, чем отдельно чепчик. И по бокам положены длинные такие концы.

Комната мертвой изменилась, как, впрочем, весь дом внизу изменился со вчерашнего дня. До такой степени изменился, – хотя все было то же, – что даже стены казались другими. Анна Ниловна лежала на своей кровати, немного отодвинутой от стены. В комнате было светло. Марья Павловна не рассудила зажигать свечи, нанимать чтецов. Совсем отяжелевшая голова, среди прозрачных складок кисеи, придавила подушку. Руки успокоенно и ровно лежали одна на другой. Лицо побелело, побелел и широкий ряд между гладкими, седоватыми волосами. Глаза были плотно закрыты. Шадров глядел на нее, не узнавая. Он всю ее теперь не знал. Не знал и серого шелкового капота, в котором она лежала, не знал этого ее лица, полного такой строгости, мудрости и тайны, что он невольно опустил взор перед ее закрытыми глазами. Вчера он видел их, – там была темнота, грань мира; и глазам нужно было закрыться, потому что нельзя другому человеку долго смотреть в темноту, за последнюю черту света.

Он хотел вспомнить ее, какой она была последние годы, – и не мог. Он видел эту. Та, прежняя, как будто живая, шла к своему концу. И пришла. И он видел этот конец, и не верил ему, потому что это был не конец, а начало. Это было пробуждение, а не сон. И сквозь видимые черты мертвого лица, их новое единство, он почувствовал невидимые соединения и сочетания в последнем – или первом – созвучии.

Утром рано, часу в пятом, Шадров слышал смутно идущие снизу голоса и шум. Он вспомнил во сне, что ее должны увезти с рассветом, потому что путь долгий, а священник просил назначить отпечание как можно раньше: ему надо было в этот день ехать в Петербург с десятичасовым поездом. Марья Павловна посоветовала Шадрову не следовать за фобом, а приехать прямо в церковь, после обедни. Его разбудят, когда придет пора.

Опять одинокая тележка, грязь на колесах, коричневая спина медленного мужика, опять острые, тонкие капли дождя и мутный, мокрый свет, совсем мутный, потому что еще плохо рассвело. Утренняя дрожь заставляла кутаться Шадрова плотнее в пальто и плащ. Опять они ехали мимо мелколесья; тоненьким березкам и осинам, казалось, тоже было холодно стоять корнями в серой воде. Бурые поля с поникшим серым хлебом, ровные, далекие, под низким небом – и между этим низким небом и близкой к нему землей было сдавленное, плоское пространство воздуха, тяжелого для дыхания.

Ехали так долго, что Дмитрий Васильевич забыл, куда он едет, и не думал, что приедет. Минули черную деревню, вот опять бескрайние поля, вода в канаве и молодой осинник с дрожащей листвой. Но прошло еще какое-то время – и на пригорке показалась широкая деревня, такая же черная.

– Рождествено, – сказал мужик равнодушно. – Церква-то здесь больно хороша. Богач выстроил, фабрикант здешний. У его дача здесь, над прудом. Пожертвовал. И на школу дал, все как следует. Больница тоже есть.

 

Церковь была большая, новая, кругленькая, из кирпича, с белыми бордюрчиками. Ярко зеленела решетка. Дмитрий Васильевич вошел наверх по ступенькам. У дверей стояли нищенки, которые ему поклонились.

Он отворил дверь и вошел.

В церкви было мутнее и холоднее, чем на воздухе, и казалось, что совсем еще не рассвело. Свечи у образов горели маленькими, красными пятнами. Около желтого, простого гроба, поставленного низко, стояли какие-то женщины. Между ними Шадров не сразу узнал Марью Павловну в черной шали и темной шляпке с бридами. Но она его узнала и шепнула:

– Вот как хорошо попали. Обедня кончилась, сейчас отпевание начнется.

Ему дали тоненькую свечку, и она стала гореть робко и ровно, красненьким пятном. Он стоял у самого гроба и смотрел в лицо умершей. Оно было такое же белое, с немного сдвинутыми седыми бровями над опущенными ресницами. Опять вся она ему показалась незнакомой, великой и загадочной, и ему стало страшно, что сейчас ее опустят в землю, и он никогда не увидит больше этих закрытых глаз, за которыми кончался мир.

Священник торопился. Он ходил, топая сапогами, которые, вероятно, уже надел для города. Дьякон, худой, чернобородый и бледный, был весь медленнее. Шадров вздрогнул, услышав его голос: странный, глубокий, громкий и такой дрожащий, – что казался всякую минуту перерванным рыданиями. Этот голос тревожил и терзал душу, повергал ее в непонятное смятение.

Вероятно, дьякон когда-нибудь обладал громовым голосом и надорвал его однажды, не рассчитав сил.

 
«Надгробное рыдание творящих песнь…»
 

Марья Павловна громко сморкалась и вздыхала. Шадров взглянул в лицо матери: та же спокойная мысль лежала в ее строго сдвинутых бровях. Дмитрий Васильевич вдруг по-детски, просто и жалко, подумал: «Мама, если ты знаешь теперь, если ты – ближе, скажи Ему… за меня…»

Что сказать? Почему она ближе? И он сам ближе, потому что он видит и понимает ту печать великого сознания, которая лежит на мертвых чертах.

 
«Надгробное рыдание творящих песнь…»
 

Мутный свет редел. Узкие окна церкви становились белее и ярче. Священник торопился, но мерно и отчаянно звучащий голос дьякона лился и трепетал без конца.

На кладбище, под сосной, ронявшей капли вниз, была вырыта желтая, песочная могила. Гроб закрыли еще в церкви. Шадров поцеловал мертвую и вздрогнул от странного воспоминания, почувствовав ее холодные губы на своих губах.

На длинных полотенцах опустили ящик вниз. Священник бросил горсть мокрой земли, туда, на крышку. Марья Павловна, тихонько всхлипывая, тоже бросила, целый кусок. Потом могилу стали зарывать мужики, и долго зарывали, споря насчет полотенец. Священник давно ушел. Дьякон, поговорив с Марьей Павловной и рассказав ей кратко, как сорвал голос, тоже ушел. Внезапно поднявшийся ветер раскачивал молодые сосны, и на шляпу Дмитрия Васильевича падали дробные капли дождя с веток. Все кончилось. Надо было ехать домой.

XI

Поднявшийся неистовый ветер изменил природу, обнажив небо. Когда перед вечером Дмитрий Васильевич пошел в парк – воздух был легкий, редкий и прозрачный. Между сразу поредевшими старыми деревьями голубело непомерно высокое, осеннее небо. Еще утром, в дожде и мути, было лето – теперь пришла и взглянула с небес яркая, ясная осень. Ветер был холодом ее живого дыханья, движением ее крыльев. Ее свет и чистота были повсюду. Она открыла даль и глубину наверху, овеяла и успокоила измученную землю.

Дмитрий Васильевич ходил по длинным дорожкам парка, сделавшегося вдруг просторным и светлым. Бледно-желтые лучи ложились по земле, солнце никло. И когда совсем сникло – долго еще теплилась далекая багровая полоса на западе, в той стороне, куда, пролетая мимо, с пением и криками, мчался ветер.

Дома, во все еще измененной столовой, горела лампа. Дмитрий Васильевич вошел – и не удивился, встретив там, вместе с Марьей Павловной, приехавшую Нину Авдеевну. Только она тоже показалась ему изменившейся, бледнее, как-то меньше, в своем черном, гладком платье.

– Я не успела, – сказала она, смущенно здороваясь, крепко и долго пожимая его руку, которую никак не хотела выпустить. – Письмо, верно, запоздало. Я думала, что завтра…

Она боялась слов и не решалась договорить: «Завтра хоронят».

– Вот, я привезла… Да уж поздно.

Дмитрий Васильевич заметил на большом диване, у стены, белые цветы, длинно срезанные, несвязанные – так много цветов, что они покрыли почти весь диван. Это были нежные, бледные цветы осени, тонкие златоцветы, любящие сырую, прохладную землю и лучи солнца, которые уже не греют. Их невинный запах, едва слышный, едва понятный, влажный, как запах земли, сливался здесь, в этой комнате, с упрямым, не ушедшим, тяжелым благоуханием ладана.

– Я сейчас должна ехать, – сказала Нина Авдеевна. – Меня извозчик дожидается. Я скоро опять навещу вас… А вы не думаете перебраться в Петербург? – прибавила она робко. – Здесь, в одиночестве, в этих комнатах…

– Я буду работать, – сказал Шадров. Нина Авдеевна помолчала с минуту.

– Ах, я и забыла! Ведь я вам письмо привезла со станции. Вот.

Она положила на стол большой голубоватый конверт с четырехугольной английской маркой.

Шадров взглянул на письмо, потом на Нину Авдеевну и подумал, что она сейчас спросит его о чем-то.

Она, вероятно, и хотела спросить, но не спросила, а только вздохнула и промолчала.

Уезжая, она опять крепко и долго пожимала его руку, боясь слов.

Шадров поднялся наверх.

На письменном столе уже горела лампа под темным абажуром, бросая вниз яркий, бледно-светлый круг. Другая лампа, стенная, еще не была зажжена, и комната вверху казалась затененной. Снизу, упорно и незаметно, проходя сквозь пол, скользя по стенам, поднимался невинный аромат цветов земли, ломких, длинностебельных златоцветов, слитый с прозрачным благоуханием ладана.

Шадров отворил дверь на балкон, в черную ночь. Там пел неистовый ветер, облетая дом. Пламя лампы на мгновение всколыхнулось и успокоилось.

Дмитрий Васильевич сел к столу, разорвал конверт и прочел письмо Маргарет.

Он ждал его и знал его.

Скрипнули ступени, вошла Марья Павловна.

– Я вам лампу зажгу, – сказала она и улыбнулась. – Так, с одной-то, что-то скучно у вас.

Она кинула беглый взгляд на раскрытое письмо на столе, на листы белой бумаги в круге света и отвернулась, потянувшись за высоко висящей лампой.

– Вот, одни мы с вами остались, Дмитрий Васильевич, – промолвила она вдруг тише, снимая абажур.

Шадров поднял глаза. Она сменила свое черное платье на прежнюю широкую ситцевую кофту; полные руки ее ловко и деловито двигались; свежий румянец милых старых женщин лежал на ее щеках; глаза смотрели с бесконечной добротой, с мужественной и простой бодростью.

– Одни остались, – повторила она. – Да что ж? Уныние – недоброе, злое дело. Да и нет для него причин. Видели, какая мамаша-то хорошенькая лежала? Разве ей легко было жить? Она ведь хуже слепой, без разума-то. Давило ее здесь. А там ей, может, больше нашего открылось. Вы не скучайте, Дмитрий Васильевич. Господь с ней! У всех у нас души живые. Будем жить. А совершилось что – по справедливости совершилось.

Она зажгла лампу и бережно подняла ее вверх, опять улыбаясь. Комната оживилась, пояснела, освещенная мягкими, ровными лучами.

Марья Павловна оглянулась на черную дверь балкона. Там стонал, метался и пел ночной ветер непонятными, темными голосами.

– А что, не задует у вас оттуда огонь-то? – сказала она. – Очень уж ветер неспокойный.

Пламя и второй лампы вздрогнуло в первое мгновение, но сейчас же затихло.

– Нет, – сказал Шадров. – Ничего. Спасибо, милая Марья Павловна. Не задует. Я стану смотреть.

Когда она вышла, он взял письмо и опять пробежал его строки. Маргарет была уже в Англии, она писала порывисто, несвязно, умоляя что-то простить ей, то говоря, что приедет, то не веря сама, что приедет, повторяла слова любви – и эти жалкие и глубокие слова были здесь похожи на слезы.

Рейтинг@Mail.ru